Благополучие №52 1911

Материал из Niva
Перейти к: навигация, поиск

1911-52-1-stihotvorenie.png

Благополучие.

Разсказ А. Будищева.

(Окончание).

1911-52-2-bukvica.pngозвратившись домой, Столбушин сказал жене:

— Духовной я не сделал. — Как хочешь, — ответила та и пожала плечами.

"Как хочешь! А зачем глаза разсердились? “— подумал Столбушин. После недолгой паузы он сказал:

— Да ты не бойся, я через две недели опять в город поеду. Тогда все оформлю.

— Как хочешь, —снова повторила жена.

Через две недели Столбушин действительно вновь поехал в город, но и на этот раз, поговорив лишь с нотариусом, он духовной не сделал. Два дня он поджидал, что Валентина Михайловна спросит его о результате этой его поездки, и горел от какого-то еще новаго для него злораднаго чувства. Но Валентина Михайловна по этому поводу не обмолвилась даже и легким намеком. И это опять-таки его разсердило. Потеряв всякую надежду дождаться от нея разспросов по этому поводу, он наконец не выдержал и однажды за вечерним чаем сообщил ей, злорадствуя своему обману:

— А я ведь духовную-то сделал! Оставляю все тебе одной! Слышала?

И пытливо глядел в ее глаза. А Валентина Михайловна думала в эту минуту:

"Что мне ему сказать? Поблагодарить—гнусно. Промолчать совсем—тоже как будто нехорошо! Что же мне ему сказать? “ Растерявшись посреди противоречий, она кончила тем, что и теперь уныло повторила:

— Как хочешь!

Он злобно подумал: "А я ничего не хочу“. И сказал вслух:

— Поблагодари хоть меня-то!

Из глаз Валентины Михайловны закапали тихия слезы. Низко опустив голову, она молчала. С первых дней августа недуг Столбушина видимо быстрым ходом пошел вперед. Он исхудел еще больше, точно весь высох. Кожа его лица стала темно-серой и морщилась в глубокия складки. Часто теперь тошнило его даже и от жидкой пищи, и к болям в желудке присоединились теперь мучения от голода. Его мозг безпрерывно думал о пище, и в дреме ему грезились дымящияся груды ростбифа, белоснежное тело поросенка, залитаго сметаной, пахучия тушки жаренаго гуся, начиненнаго капустой, жирная слойка яблочных пирогов, серые зерна осетровой икры, осыпанные зеленым луком. И, томимый этими искушеньями, он тяжко стонал. Порой он не выдерживал искушенья и, проснувшись среди ночи, шел босой, осторожный, как вор, в столовую к буфету, как Пес, по запаху отыскивал припрятанные после ужина куски и, давясь, содрогаясь, набивал ими рот, чтобы вскоре же упасть в припадке удушливой рвоты, пугая дикими вскрикиваньями весь дом, оглашая тьму точно звериным ревом. Чтобы не мучить себя зрелищем, как едят здоровые люди, он обедал уже один у себя в спальне, безвкусно и с гримасой глотая бульоны, похожие на лекарство, жидкие кисели, кашицы пресные, как вата. А иногда, встретясь с Ингушевичем Вечером, он ни с того ни с сего спрашивал его, блестя жадными глазами:

— Вы чего ели сегодня за обедом?

И, когда тот, пряча от него глаза, почти конфузясь, отвечал ему:

— Индюшку, — он начинал ненавидеть Ингушевича всеми силами души за то, что тот еще мог есть жареных индюшек .

Потихоньку от жены он целыми часами читал норою поваренную книгу, выбирая места, где описывались самые тяжелый, трудно-переваримые блюда И представлял себя самого в положении волка, умирающаго от голода рядом с только-что зарезанным, жирным и еще дымящимся бараном. Характер его стал до того мелко-придирчивым, раздражительным и нудным, что Валентина Михайловна, теперь уже не стыдясь своих дум, порою мысленно вздыхала:

"Хоть бы его Бог прибрал скорее! “

И, к своему ужасу, каким-то вновь народившимся в нем чувством он ясно читал в ней эти ее мысли и скрежетал зубами, коченея от гневнаго холода. Впрочем, теперь он всегда зяб, и его спальню ежедневно протапливали на ночь перед самым его сном.

Черные были эти его сны.

IX.

Утром за чаем, в день зачатия Іоанна Крестителя, 23 сентября, Ираклий крепко повздорил с поваром. Спор возник на богословской почве. Повар, особенно чтивший Крестителя, высказал, что день зачатия празднуется, как один из двунадесяти праздников.

— Ты подумай, — кричал повар на всю кухню, потрясая перед Ираклием указательным перстом: —ты подумай только, кто обещан миру в этот день? Предтеча! Так как же это не двунадесятый праздник?

— И все-таки это не двунадесятый праздник! — стоял на своем Ираклий. — И даже совсем не праздник. Давайте проверим по календарям! Хотите?

— Нет, ты подумай, кто обещан миру, — кипятился по­вар. — 23 сентября! Конечно, этот день чином поменьше Благовещенья, но все-таки огромный праздник.

В полемическом задоре возвеличивая значение Крестителя, котораго, впрочем, Ираклий совсем и не умалял, повар высказал мысль, что и мать Крестителя была тоже "в роде как дева“.

На что Ираклий презрительно, как показалось повару, хмыкнул губами и задал ему фарисейский вопрос:

— Что значит ваше выражение "в роде как дева“? Выражайтесь абсолютней! Эти-то его слова собственно и послужили началом самой необузданной ссоры. Ибо повар после этих его слов побагровел всем лицом и, задыхаясь, выкликнул:

— Да что ты магометанин? идолопоганник? или столовер?

А Ираклий бешено завизжал:

— Я, по-твоему, идолопоганник? Сам-то ты іезуит!

После этого повар позволил себе замахнуться на Ираклия тяжелой кастрюлей, и Ираклий бомбой выскочил из кухни, смертельно напугавшись. Оте стыда за это бегство и трусость гнев Ираклия возрос, и он неистово крикнул в окно повару:

— Вавилонская блудница!

На что тот ответил, высунув в окно побагровевшее лицо:

— Я тебе за Ивана Крестителя бакенбарды-то расчешу! Снова ощутив смертельный испуг после этой угрозы повара, Ираклий, семеня ножками, побежал к Валентине Михайловне и, задыхаясь, сказал:

— Барыня, он меня убить хочет.

— Кто этот ужасный он? — спросила Валентина Михайловна, улыбаясь.

— Повар. Он меня кухонным ножом зарезать может. Ножи-то у него вон какие!

— Да за что он вас зарежет? —опять улыбнулась Валентина Михайловна.

— А если он считает меня за идолопоганника?

Валентине Михайловне пришлось итти в кухню и мирить Ираклия с поваром. Сегодня потихоньку от мужа она позвала к обеду гостей, а ссора прислуги могла помешать благополучно обеда. Добившись как будто самаго искренняго примирения и заказав обед, она прошла затем к мужу.

За эти последние дни она часто раздражалась на него и потому чувствовала себя сейчас страшно виноватой перед ним. Да и секретное от него приглашение на сегодня гостей тоже удручало ее. Столбушин сидел за письменным столом в кабинете и сосредоточенно подсчитывал что-то, когда она вошла к нему. Лежавший перед ним лист бумаги был весь испещрен кривыми цифрами. И весь вид мужа показался Валентине Михайловне ужасным. Втянутые внутрь, покрытые зловещими буро-серыми пятнами, щеки его походили на щеки окоченевшаго трупа. Увядшия губы обвисали в злой, похожей на маску, гримасе, глаза глядели холодно, жестко и, пожалуй, как-то до жуткости проникновенно. Казалось, он все видел теперь, каждую самую затаенную мысль посторонняго ему человека, все знал, все до самых глубин и все тяжко, удушливо презирал.

— Ну, что... что скажешь? —чуть пошевелил он губами, слабо кивая жене.

Та смотрела на него молча. Ее всегда розовое, радостное и полное жизни лицо как-то потухло, точно одно его дыхание уже убивало жизнь. Безконечная жалость к нему проснулась в ней. Ей захотелось стать перед ним на колени, прижаться к его рукам и покаяться перед ним в самых затаенных, мимолетных думах. Сказать ему, слезами купив прощение: "Вот и на сегодня, потихоньку от тебя, я пригласила в дом твой гостей, потому что мне наскучило целые месяцы быть при тебе сиделкой! Прости меня за мою слабость! “ Но в то же время ее томила мысль: "Да разве же можно говорить о таких вещах? В особенности с ним. “

Он вдруг стряхнул с губ гримасу и сказал:

— В эти последние дни я видел, тебе скучно со мной, ты хоть проехалась бы куда-нибудь...

— Нет, не скучно, — ответила она: —мне нисколько не скучно.

— Ну, как не скучно! —Он поморщился, втягивая и без того впалые щеки.

— Быт подле тебя, это—моя обязанность, —настойчиво повторила она.

— Скучная обязанность, — исправил он ее.

Она опустилась в кресло, ощущая во всех членах неловкость, точно она выходила на сцену.

— Я зашла к тебе, чтоб справиться о твоем здоровье, — сказала она, пытаясь сделать свои глаза приветливыми, между тем как ее томили ужас, тоска и скорбь. Он ничего не ответил и понуро молчал. Можно было подумать, что он дремлет. Она почувствовала холод в руках и боялась пошевелиться. Он как-то перевалился на бок , вскидывая ногу на ногу и сипя.

— Ты, конечно, —вдруг заговорил он: —выйдешь замуж, когда я умру, и хорошо сделаешь, конечно. Ты еще так молода и так... прекрасна, — с трудом выговорил он это последнее слово: — но я хотел бы обратиться к тебе с большою просьбой...

Он сипло задышал, видимо, борясь с собою и волнуясь.

"С какою просьбой? “—хотелось спросить ей, но губы не повиновались, ей было тяжко и страшно.

— Я хочу просить тебя не выходить замуж, — выговорил он: — только за...

Он замолчал, ибо его губы свернулись в непреодолимую гримасу.

Ей стало холодно от ожидания и тоски.

— Ты за кого хочешь, выходи замуж, —поправился он: — но только не... за Ингушевича, —наконец выговорил он, видимо, с трудом одолев препятствие. —Я прошу тебя, —выговорил он почти с мольбой. Она молчала, потупив глаза, бледная, оцепенелая.

"Почему? —хотелось спросить ей с тоскою. —Почему? “

Но она тягостно молчала, безсильно опустив обвиснувшия руки, словно погружаясь в холодную, темную и жуткую пустоту.

— Ты мне не можешь дать обещания на этот вопрос? — опять спросил он почти вкрадчиво, словно ползая по ней умоляющим взором. И, свильнув глазами, продолжал: —видишь ли, я считаю Ингушевича слишком для тебя неподходящим, слишком молодым, слишком непрактичным, что ли, слишком мелким по его коммерческой фантазии...

Он замолчал, обезсилев, уставясь на ее лице упрямымь неподвижным взором.

— Видишь ли, —заговорила она после долгой-долгой паузы, чувствуя, что надо прервать молчание, заминаясь на словах: — я никогда серьезно не думала ("разве и не думала“? —мелькнуло в ней), —да, не думала, выйду ли я замуж, а тем наипаче—за кого именно. —Ее губы сердито передернулись.

Он не сводил с нея глаз.

— Но если ты хочешь, если это тебя может успокоить, —заговорила она вновь: —хотя я, право же, удивляюсь этому твоему вопросу и даже нахожу его для себя оскорбительным, но если хочешь, я даю тебе это обещание... с легким сердцем, —добавила она с поспешностью.

— Да? —спросил он, но уже равнодушно, тускло и вяло.

"Солгала, — подвел он мысленно итог: —спокойненько, вежливо и учтиво солгала! “ Весь интерес разговора для него, видимо, окончательно потух. Но он все-таки сказал ей еще несколько вялых слов:

— Пожалуйста, сочти мои слова за глупый каприз больного. И постарайся забыть их. Я не хочу обременять тебя никакими просьбами, уходя отсюда... Зачем? К чему?

Выходя из кабинета, она думала:

"И вот он опять отравил мне весь день на сегодня, злой отравой отравил... О Боже! “

А он, подсчитывая цифры, думал:

"Если она получит только свою законную седьмую часть, и то это составить целое состояние... Заживет припеваючи... А он будет в это время гнить в страшной и смрадной могиле“.

Склонясь над листом, он опять зачертил какия — то цифры.

К часу дня стали собираться гости. Первым приехал ближайший сосед, Померанцев, худой и длинный, с женою и братом Кокочкой, восемнадцатилетним юношей, учеником театральной шкода. Затем доктор Власов, затем девицы Грутневы и затем молодящийся старичок Замшев, с крашеными усами, но умный и интересный собеседник . Вскоре вся эта оживленная и болтливая компания с шумом была водворена Валентиной Михайловной в столовой, где быстро был накрыть стол к завтраку. К завтраку был позван и Ингушевич. За столом разместились с хохотом и возней, ибо Зам­шев все хотел сесть между двух девиц Трутневых—Шурочкой и Мурочкой, а те более предпочитали иметь своим соседом Кокочку.

— Барышни, милые барышни, — кричал Замшев, проворный и шустрый, несмотря на свой почтенный возраст: — ей — Богу же, я много моложе Кокочки. Ей-Богу же, у меня лаже зубки еще не прорезались, а те, что видите в моем очаровательном рту, честное слово, вставные!

— Ф-фи, —какая мерзость! —махали на него руками Шурочка и Мурочка: —вставные, ф-фи!

— И нисколько не мерзость, —шутливо защищался Зам­шев: —почему мерзость? Мне делал их лучший дантист Вены, и, поглядите, они великолепны, как жемчуг! Лермонтовская царица Тамара позавидовала бы моим зубам!

— А сколько вам лет? —скажите по правде, по чистой правде, — бойко наседала на него Шурочка, сверкая карими глазками.

— По правде? —шумел Замшев. —По правде, если цифру моих лет прочесть по-арабски, справа налево, то мне всего 15 лет. Ей-Богу!

— Значит, вам 51? О-о! — делала Шурочка страшные глаза. —О-о!

— Охота же вам при чтении пользоваться приемами кислой Европы, —отшучивался Замшев: —я предпочитаю Восток .

Кокочка, поглядывая на Шурочку, насмешливо продекламировал:

Нет, не дряхлому Востоку

Покорить меня...

— Э-э, —Замшев погрозил ему пальцем, весь полный юношескаго задора: —а вы помните, что следует далее:

Не хвались еще заране, —

Молвил старый Шат...

Упрямо усаживаясь подле Шурочки, он шепнул ей на ухо:

— Если вы захотите меня поцеловать, то не бойтесь: мои усы подкрашены не пачкающей краской — крошечный флакончик стоит семь пятьдесят...

— Ф-фи, ф-фи, ф-фи, —затряслась от смеха Шурочка: —у него и усы крашеные...

— Но сердце неподдельное, вот в чем вся суть, —смеялся и Замшев.

Глаза Шурочки глядели уже на него радушно и приветливо. Ей было весело с ним. Кокочка заметил это и сделал гримасу наивно-святой грусти, как Орленев в роли Феодора Іоанновича. Ингушевич сидел за завтраком рядом с m-me Померанцевой, полной и томной, с отуманенными глазами, а Власов рядом с Валентиной Михайловной. Но Валентина Михайловна чувствовала на себе порою мягкий и длительный, точно что-то желающий сказать ей, взор Ингушевича, и вся содрогалась под ним в неведомом чувстве. И, опустив глаза, она тогда ближе склонялась к Власову и старалась вся погрузиться в разговор с ним.

Оживление за столом росло. Звонче и радостнее хохотали мужчины, ярче и радушнее светились глаза женщин. Кокочка, отчаявшись остановить на себе внимание Шурочки, очевидно, уже совершенно поглощенной болтовнею с Замшевым, во-всю старался завлечь Мурочку и находил теперь ее даже много интереснее сестры.

После завтрака всей гурьбой пошли в сад, где качались на качелях, играли в жмурки, в горелки и состязались в стрельбе из монте-кристо. Замшев, взявший в этой стрельбе первый приз, настаивал, что он теперь приобрел законное право перецеловать всех присутствующих женщин.

— Имею полное право! —кипятился он.

— Где есть такие законы? — кокетливо протестовала Шурочка, сияя карими глазами.

— В Абиссинии, —настаивал на своем Замшев.

— Ну, и поезжайте в Абиссинию целовать эфиопок !

— Увы, это для меня потеряло прелесть новизны! —вздыхал Замшев.

Истомившаяся в одиночестве Валентина Михайловна всей душой погрузилась в веселье, хмелея от него, как от вина. Ее голову точно кружило сладостными вихрями, зажигая все тело жаждою радостей. И осенний солнечный день был так безмятежен, ясен и детски-невинен, что все печальное забывалось, как несуществующее, и сердце билось лишь настоящим мгновением.

"Хорошо жить, —думала она: —о-о, как хорошо! “

Перед обедом катались в парусных лодках, безшумно и быстро скользили, точно летали в небесах. Ингушевич красиво и печально пел:

Раздели ты со мной мою долюшку...

Голос его плакал и умолял. Как виртуоз, аккомпанировал ему на гитаре Замшев. И музыка заколдовывала сердца. Суля радость, умоляла волшебная:

— Живите!

X.

А Столбушин сидел у себя в спальне, у окна, в глубоком кресле. Одетый в беличью куртку и высокие бурочные сапоги, он все-таки зяб и прятал ладони в рукава куртки. Каждый из приезжавших приходил к нему поздороваться и каждый считал своим долгом сказать ему несколько наивно-безразличных слов. И он прекрасно видел но выражению лиц посещавших его, что всех уже тяготит эта обязанность бросить ему, как милостыню, несколько пустых слов, что всем тяжело с ним, как в гостях у разлагающагося трупа. Померанцев, высокий и худой, с тонкими и висячими, как у китайца, усами, сидел у него дольше всех и наговорил ему больше всех пустых и глупых слов. И Столбушин хорошо понимал истинные причины необычайной длительности этого визита. У Столбушина в руках было несколько срочных векселей Померанцева. И, чтоб утешить его, —Столбушин находил в этом какое-то особенно острое, злорадное удовольствие, — он сказал тому:

— А насчет уплаты по векселям вы не хлопочите. Я их сжег. Что же им путаться после моей смерти среди настоящих ценных бумаг? И всего-то их на три с половиной тысячи. Померанцев видел по его глазам, что он не лжет, и подобострастно схватил Столбушина за руку.

— Благородное сердце! —заболтал он, как плохой актер: — рыцарь среди купечества! Ах, мои дела очень плохи!

— Сжег я ваше чистописание вот здесь в печке. Лучинка-то для растопки сыровата была в тот час, — сердито повторил Столбушин.

— Ричард Львиное Сердце! — умильно восхищался Померанцев.

— Плохо ведь учитываются-то ваши автографы...

— Плохо, коммерческий гений наш, плохо, золотая головка! —

Раза два заглядывала к Столбушину и Валентина Михайловна. Всей своей мыслью, пламенно и искренно она просила у мужа прощенья за этот день такого светлаго веселья, а языком лгала ему, говорила, что все эти гости съехались неожиданно для нея, вопреки ее желаниям. И он хорошо сознавал, что она лжет, и, не понимая уже жизни, глухо страдал от этой лжи. Когда она уходила от него, он почти стонал:

— Зачем она лжет? Зачем?

После того, как гости отзавтракали в столовой, с ним начались обычный припадок желудочных болей и жестокия схватки голода. Когда в столовой шумно и весело обедали, он тихохонько растворял дверь своей спальни и, просунув голову, вытягивая шею, как зверь, нюхал вкусный запах лакомых блюд, пожираемых там в столовой под веселый звон серебра и мелодичное треньканье хрусталя. И страдал, как под кнутами истязателей. Затем он, улучив минуту, позвал к себе Ираклия и долго, со всеми подробностями, разспрашивал его, как готовил повар фарш для сегодняшних пирожков. Глотая голодную слюну, томил себя, рвал на части желудок и все-таки разспрашивал:

— Ты говоришь, и налимьей печеночки туда же бросил?

— Точно так-с, и налимьей печеночки.

— И рис с поджаренным лучком?

— И рис, точно так-с.

Когда в столовой отобедали, и вся компания шумно удалилась за сад к озерам, он не выдержал пытки, как вор, озираясь по сторонам, проник в столовую, воспользовавшись отсутствием Ираклия, и набил оставшимися пирожками оба кармана своей куртки. Затем, стыдясь своей слабости, он прокрался в поле на межу, лег там под кустом и ел их, обжорливо чавкая, терзая почти со злобой вкусное жирное тесто, пока не съел все без остатка. А потом катался в припадке удушливой рвоты, задыхаясь, давясь, выкатывая слезящиеся глаза, царапая от боли землю, крутя ногами. И, весь скорчившись, прижимая колени к подбородку, выл, как собака, жалобно и тоскливо. Выкликал, обливаясь слезами:

— У-у, гонят меня отсюда... погаными кнутами... как собаку... от благополучия, которое я сам же нажил... своим горбом... у-у... за что? Где правда? У-у... Где? У-у...

И грудь сотрясали жиденькие вопли, крутясь в гортани, как раскаленная проволока.

Вернулся он из поля уже в сумерки, весь точно избитый, с ломотой в висках, с ноющей болью во всем теле. Сел опять у окна в спальне, вытянув ноги, как труп, окоченев в неподвижной позе, с пустым, выпотрошенным мозгом. И порою шевелил губами, шепотом выбрасывая отдельные слова, словно переругиваясь с кем-то.

— Не достанешь, так рад... —выбрасывал он отдельные безсвязные фразы скрипучим голосом, полузакрыв словно отекшия веки: —а мне-то что за дело... я вас на своем горбу не повезу... Не намерен, как хотите, так и понимайте...

И странно звучал его голос в пустынной комнате. Так он сидел час и два и больше. И вдруг он услышал поспешные легкие шаги. Шли две женщины — это было слышно по походке, по шуршанью юбок — и переговаривались на ходу. Он прислушался и узнал голоса барышень Трутневых. Говорила Шурочка, Мурочка что-то напевала вполголоса.

С ней сидел я над сонной рекой, —

вполголоса, почти шопотом напевала она, фальшивя.

Шурочка недовольным голосом сказала:

— Я не буду больше играть в жмурки, ни за что не буду...

— А что?

И припав перед ней на колени... —

голос Мурочки звучал безразличием и, пожалуй, грустью.

— Как что? А разве ты не заметила? — опять недовольно спросила Шурочка, видимо сердясь. —Ничего не заме­тила...,

Шурочка сердито сказала:

— Какая же это игра, если Ингушевич ловит только одну Валентину Михайловну? Разве ты этого не заметила? Какой же интерес игры?

Шаги стихли, удаляясь. До Столбушина робко и нечисто донеслось:

Ее стан обвивал я рукой...

Столбушин замычал, крякнул и закрутил головой. В его груди, там, где-то у сердца, словно взметнулся огненный шар, искрами осыпав мозг. Он опять закрутил шеей, протяжно мыча. И несколько раз точно порывался встать с кресла. И не мог. Только безсильно шмыгал огромными неуклюжими ступнями. Но его голова была пуста. Там не было ни единаго клочка, напоминающаго определенную мысль, ни единаго образа и представления, ни одного туманнаго намека на представление. Ничего. Огненный шар растаял в хаос. Потом среди этого хаоса возник образ: розовое, радостное лицо Валентины Михайловны и рядом вкрадчивые, бархатные глаза Ингушевича. И уже после этого ясно, определенно и точно возникла мысль:

"Надо убить Ингушевича“.

И рядом с ней другая, такая же определенная и как бы пояснившая первую:

"У живого еще все тащат!... а?.. “

И сила и яркость этих образов и мыслей были таковы, что он снова на минуту как бы потерял сознание, погрузился в небытие, перестав ощущать и время. А потом, когда он вновь вернулся на землю, перед ним снова ярко и отчетливо вырисовывалась картина, как он убьет Ингушевича. Сейчас он положит к себе в карман револьвер. И пошлет Ираклия за Ингушевичем. Тот, конечно, сейчас же придет, сияя мягкими, ласкающими глазами. Он будет отдавать ему приказания на завтра и еще в кармане взведет курок револьвера. И вдруг, неожиданно и бурно, словно выбросив из руки своей молнию, он выстрелит прямо в улыбающияся губы Ингушевича.

И тот упадет с опаленным лицом, роняя мебель.

И, конечно, тотчас же во всем огромном доме, в усадьбе и даже на мельнице и заводе поднимутся суетня, суматоха и беготня. Побегут с бледными лицами. Поскачут верховые. Размахивая руками, крича встречным о происшествии. А в комнате, вот здесь у окна, будет тянуться, колеблясь, сизая гарь. Все, до последней черточки, отчетливо представилось Столбушину. И он ясно ощущал, как та суматоха и ужас как-то приподымут его, закружат и понесут, распирая душу и воздавая мучительное удовлетворение. Он привстал с кресла и опять сел. Опять привстал, тихо вдоль стен прошелся по комнате и снова опустился в кресло. В его ясном, до зеркальности ясном и льдисто-холодном сознании встало: "А что скажут после люди? Жена Столбушина, и вдруг с кем? За что же он убил его тогда? Если жена ни при чем? Люди не поверят, что пока еще его, Столбушина, честь не поругана. Наказания, конечно, он никакого не боится. Какое может быть наказание для приговореннаго к смерти? Но он не желает ложных наветов на свою честь. —Что же мне делать? “—упрямо думал Столбушин. Его руки повисли безсильные, как под кандалами. Коричневые морщинистые губы шевелились:

— Что же мне делать?

XI.

В комнату ворвался пронзительный, дикий и противный звериный вопль. Кричала мельница всей своей железной бездонной утробой, требуя пищи или смены рабочих рук, всегда питающих ненасытный, как прорва, желудок. И Столбушин словно пробудился от этого вопля. А может, он и в самом деле уснул среди своих дум? Может-быть, и разговор Шурочки и Мурочки есть только не что иное, как кошмарное видение? Черный сон наболевшей души?

И дальнейшие думы и образы, которыми он так бурно дышал, —-тоже уж не сон ли? Вся жизнь человека, может-быть, есть только сон неведомаго, безпрерывно грезящаго существа, тешащаго себя играми своей фантазии? Столбушин сгримасничал, покряхтел, привстал с кресла, оправился перед зеркалом и вышел из дому. С крыльца он прислушался. Голоса раздавались за садом, на луговине перед озерами. Веселые, безпечные голоса.

— Ау, ау, —кричал кто-то.

Столбушин повернул в сад, дважды обошел аллею тополей и остановился в раздумье.

"А я даже и шапки не надел? “—подумал он, морщась.

И пошел к луговине, однако все время прячась за кусты черемухи. В его груди что-то ныло и тосковало, жалуясь, и в глаза лез все один и тот же образ: падающий с опален­ным лицом Ингушевич. Это надоедало, и хотелось забыть о нем. Силясь затушевать его, он стал припоминать свое последнее посещение Березовки. Ярче всех припомнились Назар и его вечно двигающияся кисти рук. Потом припомнился востроносый мальчишка с его степенной повадкой и ясными глазами.

"Хороший из него мужик выйдет! — подумал Столбу­шин. -—А в Москву ему только совсем не для чего ездить. Зачем? “

Он осторожно подвигался за кустами черемухи. Стальная гладь озера глянула на него сквозь ветки. Точно мудрый глаз взглянул на него. Отчетливей слышались голоса:

— Ау, —кричала кому-то Шурочка прозрачным девичьим голосом.

Замшев декламировал:

И опять в полусвете ночном

Средь веревок , натянутых туго...

На доске этой шаткой вдвоем

Мы стоим и бросаем друг друга...

Столбушин сделал еще несколько осторожных шагов и, тихо раздвинув ветки кустарника, взглянул на луговину. По ту сторону луговины, там, где сочная зелень травы отлогим скатом льнула к озеру, ярко пылал костер. Шурочка и Му­рочка стояли возле него и, слушая декламацию Замшева, задумчиво бросали в огонь сосновые шишки. Замшев в двух ногах от них, жмуря глаза, читал:

И чем ближе к вершине лесной,

Чем страшнее стоять и держаться,

Тем отрадней взлетать над землей

И одним к небесам приближаться...

Во все глаза глядел на него Кокочка, видимо, завороженный красивой декламацией. Столбушин повел глазами и увидел Власова и Валентину Михайловну. А далее—всех остальных.

Ингушевич сидел возле Померанцевой, вполголоса разсказывая ей что-то.

"Это хорошо“—подумал Столбушин хмуро.

— Браво, браво, —закричала Валентина Михайловна, аплодируя Замшеву.

— Превосходно, —решительно и авторитетно сказал Ко­кочка и пошел к Мурочке.

Замшев сказал Шурочке:

— Это я для вас читал, для вас одной, ведь я же вам сверстник , ведь мне же всего 15 лет.

— Но мне 18 лет, —смеялась Шурочка: —пятнадцатилетние кавалеры для меня не интересны!

— А пятидесятилетние? — спрашивал Замшев, строя умоляющия гримасы. —О, если бы!

Луговина точно ожила, вся осыпанная веселыми переговорами. Кокочка забренчал на гитаре и бойко затараторил какие-то куплеты. Месяц поднялся над тучей и озарил поляну, словно сказал ей волшебное слово. Луговина дрогнула и оцепенела.

Столбушин все стоял за кустами черемухи и не сводил глаз с лица Валентины Михайловны. Это лицо казалось ему теперь задумчиво-грустным, повитым новыми грезами. Ожиданием мерцали ее глаза. Кого она ждала? Столбушин шевельнулся и снова замер с вытянутой шеей; презрительная, злорадная улыбка чуть шевелилась на его губах, как оскалившаяся змея.

— Ждет, —стоя, прошептал он. —Чего? Кого?

И повернул голову, ища Ингушевича. Тот все еще сидел возле Померанцевой, но через ее плечо во все глаза жадно глядел в лицо Валентины Михайловны, ища ее глаз, умоляя ее об ответном взоре.

— Ишь, —опять сипло прошептал Столбушин. Его снова начинало шибко знобить. Не теряя из виду Ингушевича, он упрямо, как бык , уперся глазами в лицо жены. И он увидел, как это лицо вдруг дрогнуло, видимо, Потеряв все нужные для сопротивления силы. Медленно она повернула голову в сторону Ингушевича и как будто с некоторым колебанием приподняла ресницы. Столбушин хорошо видел: их взоры встретились, как заговорщики, и словно таинственно обменялись секретным, условным знаком. Столбушина сильно качнуло, так что он едва устоял на ногах. Он сел на землю тут же за кустами, сгорбившись, как дряхлый старик , стараясь преодолеть волнение, жестко царапавшее его грудь.

А потом он опять стал на прежнее место и вновь погрузился в свои наблюдения. Ждать ему пришлось долго, мучительно долго, но все-таки он дождался того, что ему было так необходимо. Он убедился. Взоры Валентины Михайловны и Ин­гушевича всегда встречались с жутким безпокойством, с страхом и трепетом, с истомным предчувствием о недалеком будущем, котораго они, быть-может, совсем не желали и сверх сил отдаляли. Все это, как по раскрытой книге, прочел Столбушин. И, снова кряхтя, он опустился на землю. Его сознание словно занавесили черною тьмою. Только сердце больно толкалось в груди. Он замер. Месяц грозно плыл в небесах навстречу тучам. Грозился поджечь серебряным факелом их кисейные ткани. Летучая мышь шныряла над черемухами, сеяла гневные колдования. Робко содрогались ветки черемух. Столбушин раскрыл словно отекшия веки и задумчиво сказал:

— Я одну тебя здесь не оставлю!

И опять долго и напряженно думал.

И опять сказал с мучительным стоном:

— Я одну тебя здесь не оставлю!

Шире раскрыл он глаза, оглядывая свое близкое будущее.

На луговине хором под серебряные стоны гитары запели "Ночи безумные“... Всех истомней томился в песне голос Валентины Михайловны. Столбушин сидел и думал. Все думал и думал. Оборвалась песня, замолк хор. Только два голоса, обнявшись, умирали в сладостных муках над луговиной. Узнал Столбу­шин эти два голоса.

— Меня заживо отпевают, —глухо проворчал он. —Так, что ли?

Когда он проходил двором, в кухне ласково и заискивающе звучал голос Ираклия:

— Вот видишь календарь, —говорил Ираклий, очевидно, повару. —Видишь? Вот 23 сентября. Видишь? И тут даже нет и креста. Ни только-что креста в круге. Видишь? Вот!

— Ну, ладно, ладно, —ворчал повар: —хотя я твоим статским календаришкам не очень-то верю. Ты вот покажи-ка мне синодальный календарь!

— Какой такой синодальный?

— Очень просто: календарь, подписанный всеми митрополитами.

— Что же, мне за ним в Питер, что ли, ехать? —огрызнулся Ираклий.

— А уж это как хочешь!

Столбушин позвал Ираклия. И когда тот почтительно приблизился к нему, он, закашлявшись, завизжал неистовым скрипучим криком:

— Затопи мне печь на ночь!

И опять закашлялся. Ираклий видел, что он плохо передвигал ноги.

"Ужели выпимши? “—удивился Ираклий.

Под треск печи Столбушин долго сидел в кресле и, брезгливо топыря губы, все думал о чем-то. Не слышал звонков разъезжавшихся троек . Ничего он не слышал и не видел.

В двенадцать часов вошла к нему в спальню Валентина! Михайловна, розовая, счастливая, но и усталая.

— Уф, —вздохнула она: —только что разъехались гости. Устала я с ними! А ты как себя чувствуешь? Как будто бы на вид лучше, чем всегда? —мягко спросила она мужа: —да?

— Лучше, —однотонно и жалобно ответил Столбушин.

Вид гордаго и прекраснаго тела жены как будто на минуту поколебал в нем думы.

— Только вот зябну я все, —жалобно добавил он.

— Оттого, что сильно исхудал. Это понятно, — заметила жена. —Велел бы протопить печь!

— Да уж топили, —кисло пожал плечами Столбушин.

— Так вели протопить еще, охота же зябнуть.

— Прикажи Ираклию, —хило попросил Столбушин.

Валентина Михайловна распорядилась. Снова затрещали дрова в нарядной лепной печи. Столбушин все сидел в кресле. За розовыми ширмами послышался шорох женских одежд, -—Валентина Михайловна уже раздевалась.

— А ты что же? —спросила она мужа из-за ширм.

— Я сейчас, сейчас, — словно бы заторопился тот. Его голос звучал жидко и хило. Послышался скрип пружин за ширмами. Валентина Михайловна сказала:

— Я чуть-чуть почитаю, а потом баиньки. Ну, что же ты не пожелаешь мне доброй ночи? Нехороший ты, злой!

В тоне ее голоса слышались детский каприз, хорошее расположение духа и приятная усталость.

— Покойной ночи, — выговорил Столбушин мягко: — а я сейчас пройду к Никифору, —вдруг добавил он с поспешностью: —надо распорядиться насчет выездки лошадей... Ах, ты Господи, —закряхтел он.

— А разве ты не хочешь поцеловать моей руки на ночь? -— шаловливо и радостно протянула Валентина Михайловна.

— Сейчас, сейчас, —опять заторопился Столбушин.

И, поцеловав руку жены, он вышел на двор. Но тотчас же с крыльца он повернул не к кучеру, а к флигельку, где жил Ингушевич. Окно его спальни светилось. Из-за угла Стол­бушин заглянул в это окно и увидел Ингушевича. Тот си­дел в одном белье за столом, очевидно, задумавшись, и чему-то ярко улыбался. Какому-то радостному видению. В бурном неистовстве Столбушин припал к этому окну всем лицом.

— Кто там? —безпокойно окрикнул Ингушевич.

Столбушин спрятался за угол, сипло переводя дыхание, ляская челюстями. Он слышал: скрипнула дверь, Ингушевич с крыльца посвистал собак . И, подождав, ушел обратно. Столбушин подумал:

"Только бы она скорее уснула! “

И понуро поплелся к той луговине у озера. У самой воды озера он опустился и глядел на лопухи. Бродил взором по дымившимся лугам и небу. Стыла земля без единаго звука, дымясь паром, как усталая рабочая лошадь. Месяц жег факелом строгия тучи, но те не загорались, а только делались краше.

— Только бы она поскорее уснула, — вздохнул Столбушин.

И стал слушать едва уловимое стенанье натруженной земли.

— И я устал, —прошептал он: —ох, устал!

Когда он вошел в спальню, за розовыми ширмами на ночном столике горела свеча. Не колеблясь и прямо стояло пламя. Уронив книгу на пол, Валентина Михайловна спала. Ровно и сладко было ее дыхание. Яркия губы точно улыбались. Полуобнажилась гордая, сытая радостями грудь. Столбушин оглядел ее, прислушался и потушил свечу. Все лицо его сморщилось, сплюснулось и заморгало.

"Ты меня прости, — в тоске подумал он: — я иначе не могу! “.

Он подошел к двери, запер ее на ключ и заглянул в печь. Все ее жерло было полно жаркими рубиновыми углями.

"Я иначе не могу, — снова подумал он, но уже холодно и мертво. —Ты меня прости! “

Он вновь долго и робко прислушался. И, приблизившись к печке, повернул к себе резную ручку, изображавшую извернувшагося хамелеона, которая закрывала трубу печи. Из открытаго жаркаго жерла сразу же потянуло удушливой отравой. Стол­бушин сделал несколько шагов и опустился в кресло. Сразу же затокало в его виски.

"Березовским Столбушиным все мое достанется“, — неясно и разрывчато подумал он.

Так же неясно и призрачно вспомнились ему два Трофима и Назар.

— Эти на радостях винищем обопыотся до смерти, —пошевелил он морщившияся, сухия губы.

Злорадным беззвучным хохотом сотрясло его вдавленный, проваливавшийся живот.

"Только из одного востроносаго парнишки толк выйдет, — нашептывал он мысленно: — он один мое дело удесятерит и закончит! В свое время“.

Его живот опять злорадно всколыхнуло.

"А Ингушевич, — подумал он уже совсем разрывно и тускло: —пусть к старой купчихе на содержание идет! Пусть этим разживется... “

Перед его глазами запрыгали малиновые шары. Кривя губы и ловя последния капли свежаго воздуха, он безсильно пополз с кресла на пол.

А Валентине Михайловне снился сначала веселый бал. За розовыми стенами сладко пела волшебная музыка. И радостными вешними облаками носилось вокруг радужное счастье. А потом из всех щелей полезли к ее лицу черные, смрадно-удушливые змеи. И, изнемогая, она закрутила коленами под черньм, косматым кошмаром.

В одиннадцать часов утра Ираклий, семеня ножками, бледный и взволнованный, прибежал к Ингушевичу и сказал:

— Ни барин ни барыня еще не вставали... Не случилась ли беда какая, оборони Бог. Я им стучал, не откликаются. Ох, ох! Этого еще никогда не было!

Ингушевич вместе с ним прибежал в дом и сильно несколько минут торкал дверью, но не дождался отклика. Его лицо тоже тогда опало и побледнело. Двором он обежал к окну спальни и выбил звено, окровянив кулак . Проворно он раздвинул тогда тяжелые гардины и сразу сквозь тяжкий угарный туман увидел их обоих. Он лежал на полу распластанный. Она, скорчившись, застыла в постели с страшной гримасой удавленницы.

КОНЕЦЪ.

Niva-1911-52-cover.png

Содержание №52 1911г.: Благополучие. Разсказ А. Будищева. (Окончание). Потерянное слово. Легенда Г. Ван-Дейка. В. А. Серов. А. К. Беггров. Н. Н. Златовратский. Н. Н. Бекетов. К рисункам. Новый Устав о воинской повинности в Гос. Думе. Русско-персидское столкновение. Оглавление „НИВЫ“ за 1911 год.