Выбор 1911 №1

Материал из Niva
Перейти к: навигация, поиск

1911-01-elements-vybor.png

Выбор.

Повесть И. Потапенко.

I.

1911-01-elements-bukvica-v.pngот как произошла заключительная сцена, после которой мне оставалось сделать только то, что я сделал.

Это было часов в одиннадцать утра. Я знал, что Наталья Сергеевна поднялась раньше обыкновеннаго, и что она была уже одета. Сидя в столовой за чаем, я видел, как она промелькнула в палисаднике.

И это было так, несмотря на то, что вчерашняя „предпоследняя“ сцена затянулась часов до двух ночи. Она-то и решила все. После нея я уже имел право сесть в экипаж и отъехать. Но я хотел сделать еще попытку.

И вот теперь я подошел к ее комнате и постучался в дверь.

— Что нужно?—послышался из-за двери чрезвычайно мягкий красивый голос, в котором я явственно разслышал оттенок полярнаго холода.

— Можно?—спросил я.

— Войдите, если надо...

Это „если надо“ для меня было очень показательным. Оно говорило о том, что вчерашния решения остались неизменны. Но я принадлежу к людям, с трудом примиряющимся с переменами. Мне надо привыкать, а несколько ночных часов, прошедших между вчерашними сценами и этой моей попыткой, были недостаточны.

Я вошел и сказал:

— Лошади запряжены.

— Значит, вам пора ехать?..

— И больше ни слова, ни слова?

Это произнес я. Она стояла у окна, спиной к нему, как всегда, изящная, красивая и больше, чем когда бы то ни было, привлекательная. Что-то змеиное было в ее глазах и в движениях, но и это не отталкивало меня, а скорее притягивало. Талия ее была туго стянутой, шею закрывал высокий стоячий воротник, голову украшала образцовая прическа ее дивных пепельных волос. Она решительно ни в чем не отступила от своих привычек. Строгия, тонкия, прекрасные черты ее лица в этот день были как-то особенно подчеркнуты, может-быть, усталостью, так как она привыкла вставать поздно. В правой руке она держала лорнет, но смотрела на меня без его помощи.

И никакого сожаления, ни малейшаго внутренняго движения я не заметил в ее лице.

— Вам, может-быть, нужен развод?—вдруг неожиданно произнесла она:—я, конечно, ничего предпринимать не стану, но, как вы знаете, и препятствовать не буду... Разумеется, вы должны избавить меня от всех этих гадостей... Вы понимаете...

— Слушайте, Натали... Наталья Сергеевна...

И я почему-то вдруг опустился в кресло, будто собирался остаться здесь надолго, вынул папиросу и закурил.

Она сделала брезгливую мину, потому что терпеть не могла, когда в ее комнате курили; и я это знал и никогда не позволял себе этого, но теперь как-то совсем упустил из виду, должно-быть, вследствие нервнаго состояния.

— Послушайте, неужели вы...

И это было все, что я сказал. Я остановился. Я хотел сказать ужасно много: неужели вы можете так вот просто, после стольких лет, после таких отношений... Ведь целых шесть лет, это не шутка... Ведь было безумное чувство,—надеюсь, с вашей стороны такое же искреннее, как и с моей, и пр., и пр.

Вместо этого я остановился на полуслове и дальше не пошел. Мне вдруг стало ясно, как день, что все это напрасно. Лицо ее об этом мне говорило, а я хорошо изучил это лицо. Ничего не выйдет, все решено безповоротно.

И я вскочил.

— Ну, так, значит, я еду...

Она молчала. Ни слова и ни малейшей попытки смягчить как-нибудь эту заключительную сцену, ни малейшаго желания протянуть мне руку если не для примирения, то хотя бы для прощания.

Я посмотрел на нее „последним взглядом“, в котором, вероятно, сказал ужасно много, и вышел.

Через минуту старый камердинер Авдей тащил мой чемодан, мои подушки, завернутые в плед, и еще какия-то неизбежные в путешествии вещи. Он молчал, но я чувствовал, что это молчание многозначительно. Он, конечно, знал, в чем дело, так как трудно было скрыть все перипетии последних недель. Я сел в экипаж, кивнул ему головой и поехал.

До станции железной дороги было добрых двадцать-пять верст. Стоял жаркий летний полдень. Дело происходило в Харьковской губернии. Солнце палило изо всех сил. По обе стороны дороги тянулись желтые нивы. Большею частью это был низкорослый, недоразвитый хлеб.

Еще две недели тому назад я заботился обо всем этом, все это меня трогало; теперь же это до меня не касалось. Ведь я добросовестно исполнял обязанности управляющаго, — управляющаго моей жены. Мое имение находилось в северной части России, но я совсем забыл о нем. Там делал, что хотел, мой управляющий, которому я все доверил, а здесь я неистово занимался хозяйством, сперва благодаря безумной любви, потом по долгу и наконец по привычке.

Мысли у меня в голове мешались, прыгали, в них не было никакой системы. Дорога была скучная, за все время встретились два-три хуторка. Но лошади бежали быстро, и в какия-нибудь полтора часа мы достигли железнодорожной станции. С поездом мне была удача. Я никогда не знал расписания поездов, и вечно случалось так, что поезд уходил перед моим носом или же должен был прийти часа через два-три. На этот раз оказалось, что его ждут минут через десять.

Сторож взял мои вещи, а кучер Семен спросил меня, и мне показалось, что в его взгляде было сочувствие к моей особе:

— Не скоро, барин, будете обратно?

Этот вопрос озадачил меня. Я был не подготовлен к нему, и он застал меня в таком положении, что мне приходилось соврать перед кучером. Я терпеть не мог этого, в особенности, когда дело касалось такого серьезнаго момента моей жизни. С другой стороны, не начать же мне откровенничать перед Семеном.

И я ответил неопределенно:

— Нет, не думаю...

— Счастливой вам дороги, барин,—сказал Семен и снял шапку.

— Спасибо, Семен.

И я послешил уйти, как бы боясь, чтобы он еще каким-нибудь вопросом не поставил меня в худшее положение.

Пришел поезд—и вот я в вагоне І-го класса. Я отыскал свободный диван и забился в угол его. Было несколько человек пассажиров, мне совершенно неизвестных, но между ними были такие, которых я знал в лицо. На одной скамейке сидели: священник из уезднаго города, помещик из нашего уезда — толстяк, ужасно страдавший от собственнаго веса, и местный кулак, на моих глазах из простого крестьянина превратившийся в помещика.

И вот я слышу, что между ними идет разговор, хотя теперь уже косвенно, но все же касающийся меня.

— Нет, это просто поразительно, как везет этой экономии Малмыжскаго,—говорил толстый помещик, совершенно не подозревая, что за спинкой дивана, на которую он опирается своей толстой спиной, сидит человек, носящий эту фамилию.— Ведь подумайте, во всем уезде хлеб выгорел, а у них ничего, собрали и уже обмолотили, говорят — сам-восемьдесят взяли.

Кулак поддержал, оба они говорили с завистью даже со злобой. Батюшка из уезднаго города, очевидно, не занимавшийся земледелием, тоже почему-то говорил им в тон, должно-быть, просто из любезности, и ему тоже не нравилось, что Малмыжскому везет. Таким образом они злобствовали с полчаса, но это, должно-быть, утомило их,—мало-помалу они стали говорить вяло и потом замолкли, и вот тут я мог предаться своим мыслям. Мне предстояло ехать в Москву, то-есть просидеть в вагоне не меньше двадцати-четырех часов. Времени было очень достаточно для того, чтобы поразмыслить о своем положении. И я размышлял.

Впрочем, это были не мысли, а ряд фактов. Это было что-то в роде повторительнаго курса. Такому занятию предается прилежный ученик перед экзаменом, усиленно заставляя себя вспомнить все, что требуется по программе. Мне, конечно, не предстояло никакого экзамена, но почему-то захотелось именно теперь самому себе дать отчет в своей жизни.

„Как же это так? Почему? С какой стати?..—задавал я себе вопросы.—Мне всего тридцать-четыре года,—ведь это еще молодость. Я так привязчив, я создан для тихой семейной жизни, я так всегда искал ее, и вот именно мне это до такой степени не удается“.

Мне было двадцать-два года, когда я „заключил союз“,— это был мой первый союз с женщиной.

Я был тогда студентом в Москве, и это было в самый разгар веяний, когда смело и дерзко отрицалось все, что в обществе считалось узаконенным и необходимым. В нашем кругу, конечно, брак отрицался, и потому я не вступил в брак, а только „заключил союз“.

Ее звали Анной Григорьевной, но никто так не называл ее, для всех она была Анночка, и она сама это признавала. „Анна Григорьевна“ было слишком длинно, притом же это—устарелая форма, а тогда во все вводились реформы, даже в это.

Анночка страстно стремилась к науке, я тоже, или по крайней мере был уверен в этом, и мы вместе с ней штудировали „Капитал“ Маркса. Об этой книге теперь у меня сохранились воспоминания, что она ужасно толстая, и я никак не мог дочитать ее до конца. Должен признаться, что я так и не дочитал ее. Тогда мне казалось, что я все понимаю: я обсуждал каждую фразу, каждую страницу. Но, кажется, это было заблуждение, по крайней мере у меня в голове ничего не осталось.

Каким-то чудом из толстой книги, озаглавленной „Капитал“, мы с Анночкой выудили самые настоящия чувства; вероятно, это произошло оттого, что мне было двадцать-два года, а ей девятнадцать.

И так как главное было—наука и общественная деятельность, к которой мы, впрочем, тогда еще не приступали, а все остальное, решительно все, касающееся личных отношений, было пустяки, то мы с Анночкой в какия-нибудь две недели сошлись.

Я далеко не был беден. Я уже тогда был накануне полнаго наследования большого имения, но в нашем кругу было принято жить бедно, и мы с Анночкой поселились в одной комнате. В этой комнате стояли предметы самой первой необходимости: кровати, шкап, стол, два стула, а все остальное были книги, книги...

Во мне всегда была бездна сентиментализма. Анночка была очень бедна, отец ее был мелкий чиновник, да и от него она сбежала ради науки и не получала никакой помощи. Перебивалась она грошовыми уроками и перепиской. И я мечтал, когда кончу учение и окончательно выйду из опеки товарищей, устроить ей приличную жизнь. Мне ужасно хотелось, чтобы она была счастлива.

Но эти мысли таились во мне, я боялся сказать ей об этом. Анночка принадлежала к фракции „непримиримых“. Она и слышать не хотела о лучшем благополучии, о комфорте, об удобствах. Она признавала только жертвы, во что бы то ни стало жертвы.

Мне было двадцать-четыре года, когда я кончил курс. Мы с Анночкой поехали в мою деревню. Я имел в виду прием наследства и занятие хозяйством, к которому у меня тогда была склонность, Анночка же—сближение с народом.

Я как-то незаметно сразу с головой окунулся в хозяйственные интересы. Помню, особенно удачно уродился овес. Мы его обмолотили, подвели итоги, и оказалось, что тысяч пять четвертей можно было продать и таким образом получить чистейших пятнадцать тысяч.

Само собой разумеется, что все эти расчеты я производил с глазу на глаз с управляющим. Анночка не принимала в них никакого участия. Я все еще боялся ее. Но однако она поймала меня прямо-таки на месте преступления — за конторскими книгами, с управляющим, со счетами, с карандашом в руках.

— А что же дальше?—спросила она меня, когда я принужден был сообщить ей о своих планах относительно продажи овса.

— Поедем в Москву...—крайне нерешительно и голосом, полным сознания своей вины, сказал я:—или, еще лучше, за границу. Надо же наконец... познакомиться с жизнью.

— А потом?

— Ну, потом уж видно будет,—так и не решился я развить ей свои планы:—где-нибуд устроимся, что-нибудь будем делать... Ну, само собою, какое-нибудь хорошее, доброе дело...

Но как ни старался я замаскировать свои настоящие планы, очевидно, клонившиеся к наилучшему устроению своей личной жизни, Анночка проникла в них и, даже не потребовав от меня объяснений, окатила меня презрением:

— Буржуй... Лицемер... Эксплоататор...

О, это было самое страшное слово! Можно было вынести еще „буржуя“ и даже лицемера, но эксплоататор—это уже означало, что всему конец. В ту же минуту произошла капитальная размолвка, и Анночка в пять минут собрала свой несложный багаж и уехала. Даже денег на дорогу не хотела взять. И я остался один.

Это был первый удар моему сентиментальному сердцу и моим семейственным склонностям. Нужно заметить, что Анночку я любил вполне искренно. Она была неглупа, симпатична, мила по наружности и в общем мне нравилась. Катастрофа застала меня врасплох: я не подготовился и в это время еще любил ее. Поэтому мне было тяжело. Ну, разумеется, не слишком, потому что я был всегда эгоистом, а эгоисты отлично умеют выпутываться из сердечных затруднений. Скоро я изгнал образ Анночки из своего сердца.

Сперва мне даже нравилось одиночество. Хотя союз наш был утвержден на началах взаимной вольности, тем не менее все же приходилось делать постоянно уступки друг другу. А тут я почувствовал себя на полной свободе. Я провел в деревне несколько месяцев, наслаждаясь этой свободой, но затем мне стало нестерпимо скучно. Нет, я решительно не могу жить один, мне нужна пара во что бы то ни стало.

И я помчался в Москву. Кой-кто из старых товарищей еще был здесь. Очень немногие остались верны прежнему студенческому направлению, и к ним сейчас же пристала Анночка. Я узнал это стороной. С ней же я больше не встречался. Остальные служили—кто по акцизу, кто по разным министерствам. Я не пристал ни к тем ни к другим. Я всегда был как-то посредине, между двух стульев, и это происходило оттого, что у меня был слабый характер.

Собственно говоря, я уважал первых — они были последовательны и искренни и ведь действительно жертвовали своим личным благом. У многих из них были значительные средства, но они ими не пользовались для себя. Вот и Анночка; у нея, положим, своих средств не было, но она имела полную возможность воспользоваться моими. Она же отвергла их.

Вторых я презирал, как лицемеров и фразеров. Ведь как рисовались они еще недавно, будучи студентами, когда говорили горячия речи. И все-таки я нё пристал к первым, я не мог этого сделать, потому что был слишком эгоист и ужасно любил жизнь, да и средства у меня были большия, а это всегда мешает. Но вместе с тем у меня не хватало силы отвернуться от вторых. И я поддерживал какия-то эфемерные, ненастоящия отношения и с теми и с другими.

В сущности, мне был нужен только один человек—женщина, подруга, к которой я питал бы нежность. У меня был огромный запас нежности.

В Москве мне не посчастливилось. Я пробовал жить в Петербурге, но и там по этой части мне не везло. Года два я таким образом промучился в одиночестве и наконец наскочил...

Тут произошло что-то непостижимое. Нужно заметить, что я всегда был глубоко равнодушен к театру. Вдохновенная игра так называемых великих актеров казалась мне великим искусством ломания. Все здесь заведомо делается нарочно. Искусство, заключающееся в подражании, мне казалось жалким искусством,—и чем удачнее подражание, тем оно выше. Никогда я не умел, сидя в театре, получать наслаждение. Просто-напросто я отрицал театр.

И вдруг я сделался театралом, и каким, — это сейчас видно будет. Ведь дошло до того, что одно время я даже был негласным антрепренером. Ну, конечно, сделалось это благодаря женщине: она оказалась актрисой. Я говорю „оказалась“, потому что это произошло совсем случайно.

Я ехал в Павловск. В вагоне кондуктор отбирал билеты. Рядом со мной сидело существо женскаго пола, на которое я до сих пор не обратил внимания. И вот оказалось, что с ней произошло несчастье: она потеряла кошелек, в кошельке был билет, и она в затруднительном положении.

Когда разговор кондуктора с нею привлек мое внимание, моя соседка была страшно сконфужена. Она лепетала что-то о кошельке, и было очевидно, что больше всего на свете она боялась, чтобы не заподозрели правдивости ее слов и не приняли ее за плутовку, которая хотела проехать даром. Смущение ее доходило почти до обморока.

— Позвольте мне уплатит,—тихо сказал я своей соседке:— потом мы сочтемся.

Но она, кажется, не слышала моего предложения; я заплатил кондуктору помимо ее согласия, и кондуктор, совершенно удовлетворенный, ушел.

Когда моя соседка очнулась, разумеется, начала извиняться, благодарить и уверять, что это случилось с нею первый раз в жизни, что она никогда не теряла кошельков. А в это время я разглядел, что у нея очаровательные глаза. В них была бездна молодости, огня и неудержимой веселости. Мы разговорились, она оказалась умной, и мысли у нея были все смелые, неожиданные, и целый каскад остроумия. Всего этого было совершенно достаточно, чтобы тут же пленить мое, вполне готовое к этому, сердце.

Она жила в Павловске, она была актриса и тут же, в местном театре, играла.

Ну, вот, с этого момента я и сделался театралом. Я обыкновенно влюбляюсь с перваго же разговора. Я не понимаю, как можно влюбляться постепенно, точно пекут хлеб: сперва разводят опару, потом месят тесто, потом дают ему подняться, сажают в печь и ждут, пока оно зарумянится.

У нея оказался чудный характер. Всегда она была весела, в ней было масса жизни и неистощимой радости. Но ведь это же все, что нужно для счастья. И судьба моя была решена.

Актриса она была так себе: было небольшое дарование, был опыт, она не портила ролей, которые ей поручали, и в публике имела хороший успех.

Но мне это было все равно. Я пылал, любил и жаждал самопожертвования, ну, разумеется, небольшого,—в таких пределах. чтобы оно доставляло мне удовольствие. Вот отсюда и вытекло мое антрепренерство. Но это случилось уже на следующее лето, а была еще зима, которая прошла в Петербурге.

Казалось, я нашел именно то, что мне было нужно. У Зверинцевой (такое было у нея имя) оказались инстинкты тихой семейственности, то-есть те самые, которыми был переполнен и я. Она служила в небольшом театрике на окраине города, занимала первое амплуа и имела успех. Но вне театра она принадлежала дому, возилас с хозяйством и всячески устраивала домашний очаг. Него же мне еще было желать? И это была действительно какая-то блаженная зима.

Приближалось новое. лето — второе лето моего счастья. Зверинцеву, по обыкновению, пригласили на лето в Павловск. Но на этот раз оказалось, что на ряду с нею в труппу приглашена другая премьерша. И тут все перевернулось. Павловск— это был ее город, она к нему привыкла, публика там знает ее и любит. И вот началась агитация, не переходившая, впрочем, пределов нашей квартиры. Моя подруга во все свободные часы только и говорила со мной о лете, о сопернице и о том, как это ужасно, что она будет служить вместе с нею. Затем развивалась мысль о том, чтобы как-нибудь повлиять на антрепренера. Я был командирован и подчинился, но ничего не успел. Вторая премьерша, очевидно, завладела сердцем антрепренера. И тогда явилась на свет новая мысль: перебить Павловск, вытащить его из-под носа антрепренера. И что же? Я пошел и на это.

И вот я плачу неустойки и антрепренеру и его труппе, набираю свою труппу, конечно, при помощи моей подруги, и наконец я антрепренер.

Само собой разумеется, что я потерпел убыток. но это было неважно. Важно было то, что с этого времени началось разрушение той тихой семейственности, которая делала меня счастливым. Прошла еще зима, но она уже была отравлена. Зверинцева как-то не могла привести в порядок свой характер, поставить его на прежнее место. У нея появились нервность и странная подозрительность ко всем актрисам труппы, когда им хоть капельку хлопали. Кончилась женщина, и осталась только актриса.

Меня это страшно угнетало, но я крепился. Опять дело подходило к весне, опять речь зашла о Павловске, и опять мне предстояло явиться в роли антрепренера. Я ужаснулся. Произошла крупная сцена, я выслушал пламенный монолог, построенный по образцу. монологов из трагедий Шекспира и Шиллера, и так как я имел дерзость протестовать, то мне было сказано буквально следующее:

— Ну, так знаете что: убирайтесь вы к чорту!

И я убрался. А через две недели я узнал, что какой-то богатый фабрикант взял театр в Павловске, и моя недавняя подруга стояла во главе труппы.

Да, и это прошло, эта вторая моя попытка к тихой семейственности. Целых два года я находился вне общества. Люди, которые окружали Зверинцеву, не принадлежали ни к какому обществу. Это была богема в полном смысле этого слова. И я отвык от обращения с людьми „регулярнымии. Теперь мне пришлось вновь столкнуться с ними. Я вернулся в свой обычный круг. В Петербурге у меня было немало двоюродных и троюродных дядей и теток, и все они принадлежали к хорошему кругу.

Претерпев дважды фиаско, я уже теперь очень осторожно относился к женщинам. Я старательно заглушал в себе мои инстинкты к семейственности. С женщинами я обращался только вежливо, стараясь не завязывать с ними никаких обязательных связей. Я прямо-таки отстранялся от них. И вдруг произошла встреча с Натальей Сергеевной.

Это было новое знакомство. Ее отец—довольно значительное лицо в петербургской бюрократии. Она сразу произвела на меня сильное впечатление, но я после первой же встречи бежал. Несколько недель я не являлся в этот дом, но меня тянуло в него. И я начал размышлять: „Почему же? Если допустить, что из этой встречи выйдет что-нибудь важное, то ведь это именно то, что мне нужно, что может обезпечит мне нормальную и спокойную жизнь. Наталья Сергеевна воспитана в строгих семейных правилах, семья ее пользуется превосходной репутацией. Если не такия девушки созданы для семьи, то какия же?“

Я вспомнил о своих первой и второй подругах. Обе они были, каждая по-своему, сбиты с обычной дороги, и если у меня с ними кончилось так неудачно, то это не могло быть предзнаменованием.

И я вернулся и опять встретился с Натальей Сергеевной, и очень скоро у меня завязался с нею роман, самый форменный, со всеми неизбежными перипетиями, атаками и отступлениями, с маленькими страданиями и с маленькими же радостями.

Дом был шумный, и толпа гостей главным образом состояла из поклонников Натальи Сергеевны, и все они во вся-кое время готовы были стать ее женихами. Еще бы: у Натальи Сергеевны было имение, оставленное ей бабушкой в черноземной полосе России, она была вполне независима. Но из всех поклонников избран был я.

Почему? Я спрашивал себя об этом. И я объяснил это так: у меня все-таки были в голове кой-какия идеи, а у других только желание жениться, а Наталья Сергеевна, видимо, претендовала на умственный вкус.

Надо сказать правду: блестящие женихи были удивительно необразованы. Все они были сшиты по одной мерке. Милые, ловкие, хорошо воспитанные, они умели сказать красивую фразу, где это было нужно, но фраза эта была всегда готовая и у всех одинаковая, которая говорилась и до них в тысяче таких же случаев. Но чуть разговор касался серьезных предметов, требовавших самостоятельнаго мышления, как они погружались в молчание, и лица их приобретали скучающий вид.

Я не считал себя серьезно образованным человеком, но в свое время много читал и слышал со стороны немало умных вещей. Главное же, я набил руку в спорах еще в студенческия времена, во времена „Капитала“ Маркса. Наружность у меня в то время была более, чем приличная. На голове все волосы были в целости, в бороде ни одной седины, цвет лица был свежий, привлекательный. Я высок ростом и недурно сложен.

Теперь, когда я пишу эти заметки, уже не то. Голова моя блестит на самой макушке, лоб сделался как-то неестественно высок, даже появились признаки брюшка.

Но тогда я был отличён. Были и другия основания: мое имущественное положение было вполне ясно: имение, столько-то десятин, нигде не заложено и притом принадлежало лично мне. Такая ясность не часто встречается. Тот еще при родителях, у этого есть сонаследники, здесь часть оспаривается и всегда хоть немножко да в залоге.

Из совокупности всех этих обстоятельств получилось то, что я был объявлен женихом.

II.

Поезд не слишком торопился, хотя носил название „скораго“. На станциях мы ждали по получасу, но я ни разу не выходил—у меня не было никакого аппетита.

Уже и священник и толстый помещик и уездный кулак вышли где-то; на их местах водворились инженер и две дамы. А я все сидел в своем углу, и мои мысли текли, текли без конца.

Жених!—это ощущение я испытывал в первый раз. Раньше я как-то обходился без этого. И в этом ощущении есть что-то сладостное. Я близок с своей невестой и в то же время далек от нея. Она принадлежит мне и в то же время она не моя. В этом есть что-то дразнящее.

Но я был влюблен; конечно, в этом не может быть сомнения. Наталья Сергеевна казалась мне совершенством, я иначе не умел влюбляться. Все в ней было для меня совершенно: наружность, характер, ум, волосы, талия, башмаки...

Достоинств в ней действительно было тьма. Характер у нея был замкнутый и твердый. Людей она определяла одним взглядом и одним словом. Если она отвергала, то уж навсегда. Не было возврата к ее сердцу. Если признавала, так уж сразу приближала к себе.

Это было весной. И все лето я томился в качестве жениха. Почему это так всегда тянут, и почему это считается неизбежным признаком хорошаго тона, я не знаю.

Свадьба была назначена в октябре. Да, я томился, но в этом томлении было что-то приятное, и я с удовольствием вспоминаю это время, даже несмотря на то, что кончилось все это крахом.

Летом я был у нея в деревне. Я видел, как ее там обкрадывали. Она брезгливо относилась к делам и к хозяйству. Ей тогда не было надобности относиться к ним внимательно,— жила она у отца, который был очень богат и не жалел для нея средств.

А у меня была сметка, и я увидел, что ее ведут к разорению, между тем как имение ее было превосходное, и она в действительности могла бы быть богатой. Но на этот раз я не вмешался.

Наступил октябрь. Была свадьба, а после свадьбы поездка за границу. Я был счастлив —третий раз в жизни. Последнее счастье я всегда находил самым лучшим. Прежния в сравнении с ним конечно казались мне заблуждением.

Наталья Сергеевна была, привязана ко мне искренно. Она любила меня, в этом я и теперь не сомневаюсь.

Первый же год был омрачен моей болезнью. Неизвестно, почему и откуда, у меня расходилась печень. Она много причинила мне огорчений. Мой свежий цвет лица испортился, появилась желтизна, которая осталась на всю жизнь. В моем миросозерцании, обыкновенно беззаботном, склонном к радости, явился пессимизм. Но чувства наши не остыли, и, когда наступило лето, и врачи послали меня в Карлсбад, мы вместе с Наташей отправились туда.

Все-таки это был чудный год. О нем я вспоминаю с удовольствием. Он был согрет огнем чувства. Мы оба пылали, смотрели друг другу в глаза и там находили неизсякаемый источник счастья.

Карлсбад подправил меня, мы приехали в Петербург и вступили в зимний сезон. Здесь как-то разом обнаружилось, что мы уже вошли в обычную колею супружества. Так бывает с костром: когда перегорит сухой хворост, пламя прекращается, и в нем только тлеет огонь. Наши чувства сделались спокойными и уравновешенными. Я мог уезжать в деревню на целый месяц, и моя жена почти не скучала.

К весне печень опять давала знать о себе, и мы говорили о Карлсбаде.

— Ну, ты уж поезжай один,—сказала мне Наталья Сергеевна:—мне там нечего делать; я посижу где-нибудь на океане, в Трувиле, в Остенде.

Прежде мы искали уединения, нам было хорошо вдвоем в тишине. Теперь она стала любить тот элегантный, но слегка кабацкий шум, какой бывает в дорогих курортах.

И вот я один в Карлсбаде, а она—с родными в Остенде. Первый год мне это кажется странным, диким, я чувствую неловкость.

А на второй год—о, чудо!—я уже не только привык, я даже рад тому, что остался один. Мне хорошо. Я как будто ценю свободу одиночества.

Я анализирую: Наташа прекрасная жена. Она верна мне безусловно. За нею ухаживают, и она это любит, но только издалека. Она никого не приближает к себе. У нея очень сильно понятие о долге. Ее ласки спокойны, почти безстрастны. Но зато у нас не бывает ни сцен ни ссор. Жизнь наша катится по рельсам. Чего же еще желать?

Ее имение я поставил на прекрасную ногу. Я переменил людей, выбрал честных, дельных, я все сам контролировал. Доход буквально удесятерился. Она теперь действительно очень богата.

Но странно: в течение зимы я постоянно ждал лета, чтобы ехать в Карлсбад, чтоб быть одному и, главное, пожить другой жизнью. Здесь я вставал рано, пил воды, за кофе за мной, как за русским, дающим много на чай, гонялись кельнерши. подающия кофе, по-своему кокетничали со мной, и мне это нравилось.

Даже вышла история. Красивая Анна была мной отличена. Я приходил и ждал, когда она появится. Другия предлагали мне свои услуги, но я отказывал, и произошло целое возмущение кельнерш: они от меня отворачивались. Иногда я целый час сидел без кофе, пока не приходила Анна.

Она действительно была не только красива, но, по-своему, и интересна. Она была изящна, горда и держала себя в высшей степени целомудренно. Она терпеть не могла плоских шуток, какия позволяют себе немцы. В таких случаях она краснела и, окатив остроумца презрительным взглядом, уходила.

Мы с нею сделались приятелями. Она ценила во мне обращение с нею — порядочнаго человека. Иногда я нарочно приходил в свободный час дня, когда публики в кафе было мало. Она приносила мне Sauere Milch и не отходила с полчаса.

В эти часы я разсказывал ей о России, отвечая на ее вопросы, и о себе самом, а она давала мне сведения о своей особе.

Я узнал, что отец ее крестьянин в Пиркингамере, в четырех часах от Карлсбада. Я узнал, что она не просто сделалась кельнершей, а готовилась к этому, как готовятся ко всякому ремеслу: она изучала языки английский и французский,— конечно, настолько, сколько это было нужно, и умела кой-как объясняться на них. Она знала даже несколько русских слов.

Я узнал также, что сердце ее свободно, что жениха, у нея еще нет и не скоро будет.

— Когда же?—спросил я.

— Nur wenn ich meine eigene Tausend Kronen haben werde...

— Почему же так?

— Weil ich dann nach meiner eigenen Wahl heiraten können werde.

И это она говорила с глубоким убеждением.

В каждый следующий сезон, когда я появлялся в Карлсбаде, Анна узнавала меня, и мы опять делались с нею друзьями. Но, разумеется, уехав из Карлсбада, я забывал о ней, и она обо мне тоже.

Когда же я приезжал, она встречала меня радостной улыбкой,— радостной и красивой: зубы у нея были необыкновенные, — а в улыбке было что-то манящее, чуть-чуть животное, но без малейшаго пошлаго оттенка.

Мое семейное счастье текло ровно, спокойно. Последние два года Наталья Сергеевна не ездила в Остенде, а жила в деревне. Я на іюль отправлялся в Карлсбад, а потом приезжал хозяйничать. Свое имение я совсем забросил, и оно начало приходить в упадок.

Если говорить правду, эта жизнь мне была скучна. Иногда в глубине души я испытывал досаду. Для прочности счастья нужны маленькия несчастья. Надо, чтобы что-нибудь раздражало, надо, чтобы было из-за чего бороться. А тут все было не то что спокойно, это было не тихое счастье, — а какое-то безразличие, что-то установившееся раз навсегда. О, в этом „раз навсегда“ есть что-то страшное. Иногда я начинал жаждать, чтобы произошли бури, потрясающия сцены...

Последний год для меня был чуть-чуть поразнообразнее. Я встретил в Петербурге стараго товарища по студенческим годам. Это был врач. Он появился в Петербурге недавно, из Казани, где он отличился в науках, и сюда был приглашен на кафедру.

От богемских привычек того времени он совсем отошел; жил он отлично, у него была большая практика, прекрасная квартира, милая семья, он выезжал на своих лошадях.

Но было что-то особенное и в нем и в окружавшем его обществе. Какой-то свободой веяло от его обстановки. Это было то, чего недоставало кругу, в котором я вращался.

Я познакомился с его семьей, мне хотелось бывать у него, и мне удалось уговорить Наталью Сергеевну познакомиться с Кустодиевыми (это была его фамилия).

Но она ограничилась обменом визитами. Общество ей пришлось не не вкусу. Она сказала: „по всему видно, что твой профессор из дьячков (он действительно происходил из духовнаго звания). Ему повезло, он богат, но от него веет панихидой“.

И это было, пожалуй, верно. Во внешних приемах Кустодиева было что-то слегка вульгарное. Говорил он слишком громко, в разговоре употреблял характерные народные словечки, слишком крепко жал руку.

Но зато у него бывали интересные люди того времени—профессора, писатели, адвокаты. Зато он был живой человек. У него спорили, горячились, засиживались до утра.

К моему удивлению, я без всяких хлопот добыл себе право бывать у них. Наталья Сергеевна против этого ничего не возразила, и я этим правом пользовался.

Тут произошел эпизод, который я должен отметить, потому что он сыграл в моей жизни большую роль. Я встретил у Кустодиевых явление, для меня совсем новое.

Я видывал ученых женщин, но они меня не заинтересовывали. Они мне всегда казались суховатыми, скучноватыми, претенциозными и, главное, в них не было того, что я считал в женщине самым важным и что называл „женственным началом“—они как будто старались повторять мужчин. Они проявляли ум, ум и ум, разумеется, разнаго достоинства, но мне этого от них не было нужно. Зачем? У нас, у мужчин, ума слишком достаточно, у женщин мы ищем другого, именно того, чего в нас нет.

Мы слишком логичны и последовательны, нам это необходимо для нашей практической жизни. И в женщинах нам нравится нелогичность и непоследовательность. Мы с снисходительной улыбкой прощаем им умственные скачки, которые они так мило делают,—конечно, если эти скачки изящны, красивы и женственны.

И вот я встретил явление. Это не была женщина-врач, — до сих пор я встречал ученых женщин только с этим званием. Елена Васильевна Окмянская была доктор философии.

Она только-что приехала из Парижа, где получила эту степень.

В этом доме уже раньше говорили о ней. И хотя о ней отзывались, как о явлении замечательном, все же я представлял ее себе важной, холодной и скучной. Но она вошла и точно осветила все общество. Она была очень стройна и красива, с холеным лицом, с выхоленными руками, — именно заметен был уход за руками, — в изящном туалете, какие умеют шить только в Париже, и в то же время она была странно небрежна в обращении, так что в первую минуту это даже чуть-чуть шокировало меня. Но у нея и это выходило красиво и мягко.

Ум ее сразу был виден, но у нея он выражался не в изречениях и тирадах, а как-то во всем. Легкое остроумие, во-время цитата, всегда шутливая, звонкий смех, — ну, словом очаровательная женщина с дипломом доктора-философии.

Собственно говоря, я тут же влюбился в нее, но тщательно скрыл это от себя. Однако я не мог скрыть этого от Натальи Сергеевны и, когда пришел домой, разсказал ей свои впечатления.

Она отнеслась сухо и сдержанно. Это так и должно было быть. С одной стороны, она вообще была безразлична ко всему,—кажется, в глубине души она считала хорошим тоном не „поддаваться никаким впечатлениям“; с другой стороны, она с презрением относилась к кругу моего профессора и наконец была непоколебимо уверена в себе.

Между тем я продолжал посещать дом профессора. Здесь я часто встречался с Окмянской, ближе познакомился с нею, и мы незаметно подружились.

В обычное время я кажусь ограниченным и скучным человеком. Но когда во мне задето чувство, мой ум просыпается и начинает—как бы это выразить правильнее—я думаю, что это кокетство—он начинает усиленно проявлять себя, и с самой показной стороны. Тут являются на сцену и моя старая начитанность и свойственная моему уму острота.

И так как я был задет Еленой Васильевной, то это и началось. Я вдруг сделался интересным собеседником, и на меня было обращено особенное внимание. На этой почве мы и сблизились.

Что питала ко мне Окмянская, я не знаю, но я был влюблен, это не подлежало сомнению. Я никогда не объяснял ей этого, и у нас установились милые приятельския отношения.

Однако я у нея не был ни разу. Она меня не приглашала, а я, признаюсь, считал это для себя опасным.

Одно знаю: не будь дома холоднаго безразличия, я так и остановился бы. Дальше не пошел бы. Я непременно победил бы свою влюбленность.

Но это безразличие меня начинало бесить. Я своеобразно боролся с ним: мне хотелось хоть чем-нибудь расшевелить жену, и я начал чуть не каждый день разсказывать ей о достоинствах Елены Васильевны Окмянской. Меня выслушивали молча и не делали ни одного замечания.

Однако я видел, что это пренебрежение не совсем искреннее. По некоторым переменам в лице Натальи Сергеевны — а лицо ее я хорошо изучил — я мог думать, что внутри у нея что-то загоралось.

В конце мая мы собрались в деревню.Накануне отъезда я провел последний вечер у Кустодиевых. И, странное дело, — мы, точно сговорившись с Еленой Васильевной, весь вечер не отходили друг от друга. В течение пяти часов мы болтали.

— Неужели вы уезжаете?—говорила она:—ах, как это будет скучно!..

На этот раз я совершенно явственно отметил у нея чрезвычайный интерес к моей особе. Выходило так, что я в ее глазах чуть ли не украшение вечеров у профессора. Мы условились с нею, что летом будем переписываться. Так как о чувстве между нами не было сказано ни слова, то я считал, что моя переписка с другом, хотя бы и женскаго пола, будет поступком вполне корректным по отношению к моей жене.

Мы поехали в деревню. Здесь я сейчас же предался хозяйству моей жены. У меня было много работы. Я ввел в имении усовершенствованные способы обработки земли. На это были потрачены значительные суммы, но я уже видел и плоды. Вот и в том году везде хлеб погорел, так как в течение двух месяцев не было дождей, а на нивах моей жены был собран хороший полновесный урожай.

В течение мая я послал Окмянской три письма и столько же получил от нея. Это были умные, милые, дружеския письма. Нежность, правда, звучала в них, но только, так сказать, неофициально, в виде легкой шутки, какого-нибудь остроумнаго намека. Я каждое утро получал корреспонденцию. Что предназначалось жене, я отсылал ей, а сам тут же читал свое.

За неделю до обычной поездки в Карлсбад я сообщил Окмянской свой новый адрес и уехал.

(Продолжение следует).

Niva-1911-1-cover.png

Содержание №1 1911г.: ТЕКСТЪ. Выбор. Повесть И. Потапенко.—Вышния знамения. Стихотворение К. Бальмонта.—Старый одноглазый. Разсказ Алексея Окулова.—Лауреаты премии Нобеля. — „Дактилоскопия“. — Итоги думской работы. Итоги года (Политическое обозрение).— К рисункам. Объявления.

РИСУНКИ. Чарка меду.—Данте и Беатриче.—Старые годы.—Присуждение Нобелевских премий в 1910 году (4 портрета).—„Дактилоскопия“ (10 рисунков).— 75-летие Императорскаго Училища Правоведения (5 рисунков).-К столетнему юбилею Департамента Духовных Дел иностранных исповеданий (рисунок и 2 портрета).—Его святейшество патриарх-каталикос всех армян Маттеос II(Измирлян).—200-летие Евангелическо-лютеранской церкви св. Петра.

К этому N° прилагается: 1) „Ежемес. литерат. и популярно-научные приложения“ за Январь 1911 г., 2) „ПАРИЖСКИЯ МОДЫ“ за ЯНВАРь 1911 г. с 40 рис. и отдельн. лист. с 32 черт. выкр. в натур. велич. и 37 рис. дамских рукоделий. 3) ОТРЫВНОЙ (ЕЖЕМеСЯЧН.) КАЛЕНДАРЬ на 1911 г.