Заколдованный круг 1911 №42

Материал из Niva
Перейти к: навигация, поиск

Заколдованный круг.

Повесть Влад. Тихонова.

(Продолжение).

VIII.

— Я не знаю, кто я такой,— проговорил Трынкин, вскинув на Евгению Васильевну свои голубые, кроткие глаза.

— Как не знаете?—искренно удивилась та.

— Да так и не знаю. У меня в паспорте значится, что я Алексей Иванов Трынкин, незаконнорожденный. Вот почти и все.

— Родителей вы своих не знали?—сразу притихшим голосом спросила Евгения Васильевна.

— Нет, не знал. Как я себя начал помнить, так я всегда уж был в цирке. Мне было тогда лет шесть или семь, верно не могу сказать. Цирк был Горацио Феррони. Меня с ним кто-то и возил. Потом меня взял к себе Энрико Басси, икарист, и стал учить „икарийским играм".

— Это что ж такое?

Трынкин зажмурился и еще даже прикрыл глаза рукой.

— Это — ужасная вещь! — наконец выговорил он.—Вы, может-быть, видели в цирке, как выходит на арену большой мужчина с маленькими детьми. Все одеты в трико и в трусики. Мужчина ложится среди арены на спину, на особенную такую подушку, а дети, один за другим, сначала „делают комплимент публике“, т.-е., улыбаясь, посылают ей воздушный поцелуй, потом подбегают к мужчине, а тот подхватывает их своими сильными ногами, вертит, кружит и высоко подбрасывает кверху. Те в воздухе делают „кюльбиты, сюплие", т.-е. перевертываются, кувыркаются и опять попадают на ноги большому мужчине. Видали вы это?

— Видала,—тихо проговорила Евгения Васильевна.

— Так вот это называется „икарийския игры...“ Если б вы только знали, какая это мучительная вещь для маленьких детей! Я был четыре года икарийским мальчиком у Энрико Басси. Четыре года у меня почти по всей спине не сходил сизо-багровый подтек.

— Что?.

— Синяк такой темно-багроваго цвета... во всю спину. Я уже не говорю о синяках и ссадинах, которые были на всем теле от падений, от побоев. Живого места не оставалось! Надо было быть ловким. Надо было, перевернувшись в воздухе, попадать непременно на ступни икариста. А промахнешься, упадешь рядом на землю или—если репетиция идет дома—на пол—сейчас щипок, пощечина, хлыст...

— Как, вы падали прямо на пол?

— На пол это—еще что! Нет! Он ставил возле себя четыре табуретки, опрокинутых ножками кверху. И вот если сорвешься, то попадешь на одну из этих ножек, сорвешь себе кожу в кровь, а иногда и ребро переломишь... У меня два... ребра сломано, а я еще счастливый... А были и такие, что все ребра сломаны или вывихнуты... Упадешь так, лежишь, света не взвидя, и вдруг опять: „allez!..“ и хлыстом... по рукам, по ногам, по чему попало, только не по лицу... Лицо для вечера нужно... для публики... И опять лезешь хозяину на ноги и опять кувыркаешься... И так, пока не ослабеешь совсем, пока голова не помутится. Тогда тебя обвернут в мокрую простыню, завернут в попону и положат в угол, на войлок — отдыхай, дескать!.. Это—наш урок или репетиция... А потом. в цирке,уже представление... Все болит, каждая косточка, а нужно „показывать зубы“... нужно „делать комплимент...“ А он перед публикой на руки сажает... по головке гладит... целует, как родного сына... А публика радуется, хлопает... А посмотрела бы она на несчастное тельце такого ребенка, на его синяки, кровоподтеки, ссадины, на его страшную спинку, всегда вздутую, темно-багровую... может-быть, она и не так заговорила бы... Да кто ж об этом знает? Только мы, цирковые, знаем. Но мы молчать умеем... Это—наш хлеб...

— Сколько вам тогда лет было? — со слезами в голосе спросила Евгения Васильевна.

— Семь, восемь, девять... на десятом году — в больницу сдали. Счастье мое! Рано спасся! Другие погибают совсем... Дурачками делаются... падучую болезнь получают... Нищие обыкновенно потом к себе таких берут. Среди нищих детей много из икаристов... идиотики все. Падучие—тоже. Скоро умирают. Редкий до пятнадцати лет доживет...

— Господи! Господи! Что же это такое? — шептала Евгения Васильевна, утирая брызнувшия слезы.

— Извините, я огорчил вас, — растерянно проговорил Трынкин.

— Нет, нет, продолжайте! Разсказывайте! Бедный мой, бедный! Какое страшное детство!

Трынкин горько усмехнулся и подтвердил:

— Невеселое...

— Значит, меня в больницу сдали,—продолжал он. сделав два-три глотка чая и закурив папиросу:—заявили, что я сам с лестницы свалился и расшибся. Один доктор. помню, не поверил и все говорил: „ребенок просто избит, и еще систематически избит...“ что-то так, в роде этого... Ну, да все равно в больницу приняли. Лежал я там долго, что-то с полгода. Совсем оправился. Только голова слаба была, все кружилась, да и понимал я плохо... Потом выпустили из больницы. Это было в большом городе. Цирк там был. Хозяин—русский, Лука Иванович Афанасьев, может-быть, слыхали?.. Так я при его цирке лет пять и пробыл. По проволоке ходил; „копштейн“ *) делать умел; маленьким жокеем был... Но ноги-то у меня уж испорченные от икарийских игр были... и руки тоже. Никаким гимнастом или наездником сделаться уж не мог... На семнадцатом году попал я в цирк француза Дефоше в роде клоуна, так что знаете, что называется подручным... И тут нашел настоящую свою дорогу. Из клоунов — Рыжим стал, женился и теперь, вот уже два года как двести рублей в месяц получаю. Надеюсь в большой цирк, в Москву попасть... Там и все триста дадут, и уж Наденька моя—артисткой не будет! По миру я ее не пущу!

И лицо Трынкина озарилось счастливой улыбкой.

Наступила большая пауза. Простой, безыскусственный разсказ Трынкина, переданный без всяких жалких слов, без патетических подчеркиваний, произвел на Евгению Васильевну страшное впечатление. Она даже встала с дивана и прошлась два раза по гостиной. Потом остановилась перед Трынкиным и долго молча смотрела на него.

— Боже мой, что вы пережили! — наконец выговорила она. — Как вы остались живы? И как вы не убежали из этого ада?

— Некуда-с. Цирковому артисту никуда ходу нет. В Москве, в манеже, я познакомился с одним господином писателем. Он тоже меня все разспрашивал да разузнавал про нашу цирковую жизнь и все восклицал: „это — заколдованный круг“. Заколдованный круг—из него нет выхода,

— Отчего же нет выхода? — спросила Евгения Васильевна.

— Да куда же-с? Все мы, цирковые, или родились в нем, или попали в самом раннем детстве. Цирковая наука все в нас съела. Ни на что мы другое уже не способны. Все мы и душой и телом искалечены. Все мы, как „клишники“,—живого места в нас нет.

— Что такое „клишники?“—спросила Евгения Васильевна.

— А это такие артисты цирковые... видали, может-быть? Их тоже „каучуками“ зовут. Они изгибаются, голову между ног продевают, перекручиваются словно гуттаперчевые. У такого „клишника“ все косточки до последней вывихнуты, иначе ему и работать нельзя... Так вот, почти каждый артист всякую такую науку прошел, и не только кости у нас, но и душа вся вывихнута. Нравы у нас такие, особенные...

— Вы говорили, что у вас мужчины—трезвы, а женщины— нравственны?—заметила Евгения Васильевна.

— Это—как смотреть! — улыбнулся Трынкин. — Трезвы действительно, но нравственны... Что понимать под этим? Наша артистка себя бережет, но не потому, что она нравственна, а потому, что это ее кусок хлеба. А за большой куш она на что угодно согласится... А нравы у нас ужасны с другой стороны. Друг с другом мы словно звери. И тут, смотрите, как. Почти не ругаемся, потому что руготня может до драки довести, а драка для нас хуже ножа остраго. Руку мне ушибут, ногу подобьют—и я вечером „работать“ не могу... И из-за этого куска хлеба лишаюсь. Лицо исцарапают, синяк под глаз поставят, как я таким перед публикой покажусь? За драку у нас большой штраф! Артисты между собой передерутся, а хозяину — убыток. Нет! Мы без драки друг друга заезжаем. У нас способов много. Поссорился я с вами, а вы на лошади „работаете“, я ее таким подкормлю, что она, вас убит может. Толченым стеклом спину тоже можно посыпать, у свиньи, например... у собаки. Вы ее за, спину тронете, а она вас — зубом! Хищным зверям, незаметно для других, мяса в клетку суну... Вот и пойдите, работайте с ними! Нюхательнаго табаку в глаза бросить... Ах, не пересчитаешь! До зверства доходят! До преступления! Страшную вещь в одном цирке сделали. Приехала туда укротительница зверей—мисс Аделаида со своими львами и тиграми. А там уж другой артист был, тоже укротитель, но так... плохонький... Ну, а Аделаида-то—знаменитость! Хлеб у него и отбила. Так знаете ли, как он ей отомстил? Выкатили на представлении клетку со зверями на середину арены, вышла Аделаида в своем костюме, „сделала комплимент“ публике и смело в клетку вошла. И только начала „работать“, как с ее зверями что-то неладное стало твориться: морды вытягивают, нюхают, пол в клетке лижут и рычат, рычат... И вдруг сразу, словно взбесились: бросились на свою дрессировщицу и начали ее в клочья рвать...

— Ах!—с ужасом воскликнула Евгения Васильевна.

— Публика шарахнулась. Крики, визги, обмороки!.. Выскочили все цирковые на арену с вилами, рогатинами, кто и с револьвером даже... А звери в клетке свою хозяйку, как мешок с кровью, треплют... На смерть загрызли...

Трынкин сделал большую паузу.

— Отчего все это произошло? Неизвестно,—заговорил он опять.—Потом все обнаружилось. Тот самый, другой-то дрессировщик, чтб без работы остался, во время представления вскарабкался на самое „шапито“, т.-е. на купол цирка, и оттуда в дыру—там такое отверстие для воздуха всегда есть — начал в клетку мисс Аделаиде мясной сок капать... Отомстил.

— Да ведь это же преступление! — вскрикнула Евгения Васильевна.

— Убийство,—подтвердил Трынкин.

— Что ж, его поймали? Судили? Сослали?

— Нет-с. Начальство не доискалось, а свои, которые пронюхали, скрыли, потому—нельзя наших тайн раскрывать. Мы молчать умеем. Куска хлеба лишиться каждый опасается. Объяснили потом, что сама Аделаида не в порядке на работу вышла, по своей вине, дескать, и пострадала. Страшные нравы у нас, в цирке! Ужасные-с! Злоба, месть... А душа ваша человеческая совершенно ни во что считается! Недаром у нас пощечина за самую милую шутку идет.

— Так ведь не по-настоящему же у вас пощечины дают.

— Артисты, конечно, все умеют „принимать“ пощечину, т.-е. делать только вид, ну, а новичок, который попадется, тот и настоящих наестся досыта. Драк у нас не бывает-с, но бойла — сколько угодно! „Шанбаньером“ тоже ловко действуют. Эх-с! А жаловаться или уйти нашему брату — некуда. Уж подлинно заколдованный круг. Только на семнадцати с половиной аршинах мы и люди, а дальше уж—ни тпру ни ну!

— Т.-е. чтб значит 17 1 /2 аршин?—не поняла Евгения Васильевна.

— А арена-то наша в поперечнике ровно 17 1/2 аршин ширины.

— Как? Разве везде одинакова?

— Везде-с. И в самом большом и в самом маленьком цирке—всегда 171/2 аршин. Ну,иногда на пол-аршинчика поход можно сделать: или семнадцать, или восемнадцать, но уж не больше и не меньше на вершок нельзя. Меньше сделаете—наездники в публику срываться будут, а больше—на арену полетят. Одним словом, заколдованный круг. Спокон веку и во всех цирках так. Математика уж такая тут высчитана. И у нас, внутри-то нас самих, все к ней с детства применилось. И на своей арене мы дома у себя. А как вышли на вольный свет—так и народ потерянный. Ни на что мы, кроме цирка, не годимся, и нет нам никакого выхода.

IX.

— Есть!—раздался сочный голос, и в дверях гостиной показалась громоздкая фигура доктора Огурцова.—Есть, батенька Алексей Иванович, есть!—гремел он, подходя к хозяйке и целуя ее руку.—Есть, милый человек, есть! И первый этот выход сделаете вы и сделаете его в—театр.

И, заключив свою тираду, он загреб в обе лапы руку Трынкина и крепко пожал ее.

— Вы не слыхали, как я вошел,—стал он объяснять свое неожиданное появление:—а я, знаете, разделся внизу, поднялся наверх, слышу разговор. Грешный человек, невольно стал прислушиваться, не хотел помешать и оборвать разсказ Алексея Ивановича на полуслове. Ну, да не вытерпел, когда он такой пессимизм развел... Ну, так вот мы на вашем же примере докажем, что и заколдованный круг прорвать можно и из него талантливому человеку выход найти.

Трынкин потупился и как-то сконфуженно улыбался.

Огурцову подали чай. Он закурил толстейшую папиросу и развалился в кресле. — Давайте разсуждать серьезно,—заговорил он, немилосердно дымя.—Ну, вот вы, Алексей Иванович... Человек вы даже, отодвинув ваш талант в сторону,—большой талант, настаиваю я,—человек вы с душой и если не образованный еще, то во всяком случае не темный, а просветленный внутренним,светом истины. Так-с! *

Видимо, Огурцов сам любовался своими фразами. Но Трынкин слушал его внимательно, впитывая в себя каждое слово.

— Я вашу цирковую жизнь немножко знаю. В молодости тоже отдавал дань этому развлечению... Знаю, какой у вас там народ. Дураки, пошляки, тупицы в роде вашего вот Клавдия Пузанкова—единственнаго! Человеку с душой и с искрой Божией тяжело между ними жить.

— Хуже каторги,—подтвердил Трынкин.

— Вот-вот!—обрадовался Матвей Николаевич.—Ну, а человеку с талантом оставаться там—даже преступно! Будем говорить откровенно: на что вы тратите ваш прекрасный дар? Согласитесь сами, что все эти ваши разсказы, как к бабушке солдат пришел или „батюшка трелефон, отпусти душу на покаяние,“—ведь, в сущности, это — страшная пошлость! Вопиющая пошлость, батенька! Ведь это—так называемая подзаборная литература! Ведь только благодаря вашему огромному таланту можно слушать это без отвращения. И чем сочнее, чем ярче передаете вы эти глупости, тем становится обиднее: вот, дескать, на что человек тратит дар Божий! Вы не сердитесь на меня, голубчик, что я так прямо, откровенно это вам высказываю,—смягчая тон, проговорил доктор:—я ведь это от души, от всего сердца, жалея вас...

— Я не сержусь,—чуть слышно отозвался Трынкин, котораго каждое слово доктора било, как обухом по лбу.

— Ну, и отлично, что не сердитесь! Ведь вы чтб из себя представляете? Шута, клоуна, забавника! А между тем Господь Бог или там природа, что ли, наградила вас настоящим талантом артиста, призваннаго, может-быть, „глаголом жечь сердца людей“, вызывать слезы умиления, слезы восторга... И вдруг этакий артист в каком-то дурацком парике, кривляясь, разсказывает, что у бабушки солдат стоял... Трагедия это, голубчик мой, трагедия! А между тем какая дорога перед вами развертывается! Гоголь, Островский, Грибоедов, Мольер... Океан света! Бездна мудрости! И стоит вам только решиться— и все это ваше!.. Евгения Васильевна,—повернулся доктор к хозяйке:—дайте-ка нам Островскаго! Тот том, где„Бедность не порок“. А? Смотрите-ка!—продолжал доктор, перелистывая уже книгу.—Гур-гур-гур! Буль-буль-буль! С пальцем девять, с огурцом—пятнадцать! А? Каково? Или это место... Смотрите!.. „Любиме Торцов—пьяница, а лучше вас!“ Ведь это, батюшка, целый переворот в литературе создало!.. Или: „А помнишь ли ты, как мы с тобой из трактира в погребок перепархивали? Митя, ты мне денег не давай! То-есть много не давай!.. А немного дай!“

Хрипя и слегка гнусавя, несомненно копируя какого-то известнаго артиста, декламировал доктор Огурцов, перепархивая со страницы на страницу, видимо, увлекаясь своим талантом, брызгая на книгу слюной и жестикулируя руками.

— Голубчик!—воскликнул наконец он, откидываясь на спинку кресла:—ведь это—целое миросозерцание-с! А не то, чтб ваш „батюшка трелефон, отпусти душу на покаяние“...

Трынкин сидел подавленный, уничтоженный. Он презирал себя не только за свои, так осмеянные сейчас, „трюки“, но и за то, что своим куриным умишком, как говорил он самому себе, не мог в достаточной мере проникнуться прелестью и глубиной изображения вдохновеннаго доктора. Капли пота выступили у него на лбу. Он ломал себе пальцы и готов был закричать от какой-то внутренней, непонятной боли.

— Дорогой Матвей Николаевич! Да вы совсем запугали нашего гостя!—вступилась наконец Евгения Васильевна, заметив подавленное настроение Трынкина.

— Ничего! Это ему на пользу! — добродушно расхохотался Огурцов.—Ну, а теперь, чтоб не откладывать в долгий ящик, давайте-ка приступим к считочке,—принимая деловитый тон, продолжал он.—Давайте-ка, почитаем наши рольки.

— Помните, Матвей Николаевич, что я только для вас, чтоб вам выйти в „Любим Торцове“, соглашаюсь играть Любочку, потому что, в сущности, какая же это роль? Кислота одна! — тоном завзятой артистки проговорила Евгения Васильевна.

Теперь настала очередь сконфузиться и самому Матвею Николаевичу.

— Ну, ладно, ладно! Мы ведь уж говорили об этом! Ценю вашу жертву! Ценю!—забормотал доктор, нагибаясь над книжкой.—Прочтите-ка вот нам, Алексей Иванович, рольку Гриши Разлюляева,—повернулся он к Трынкину, пододвигая к нему пьесу.

Тот вспыхнул до корня волос.

— Я так не могу... сразу!.. Я очень плохо читаю... Я не могу так,—забормотал он.

— Да ну! Попробуйте!—настаивал доктор.

— Право же, не могу! Ей-Богу, не умею! Вы дайте мне книжечку... я дома прочитаю, выучу... тогда, может-быть!..

Огурцов переглянулся с Евгенией Васильевной.

— Я понимаю Алексея Ивановича! Сразу, не зная пьесы, трудно читать,—поддержала она Трынкина и приветливо улыбнулась, встретив его благодарный взгляд.

— Ну, что ж! Возьмите книжку! Подготовьтесь,—согласился и доктор.

— Ну, а нам что же читать? Николая Ниловича нет, а у меня все главные сцены с ним, — заключила Евгения Васильевна, передавая том Островскаго Трынкину.

Тот, было, встал, чтобы откланяться, но Евгения Васильевна запротестовала:

— НЕт, нет! Без ужина не отпущу. Сейчас приедет муж, закусим, чем Бог послал, а до того времени—сидите!

Трынкин покорно опустился опять на свое место.

Действительно, почти сейчас же вернулся и супруг Евгении Васильевны, Павел Петрович Кудрявцев, мужчина солидный, с сильной уже проседью. Он дружески поздоровался с доктором, очень приветливо отнесся к Трынкину, и все они пошли в столовую.

Евгения Васильевна посадила юнаго гостя возле себя, угощала его и ласково занимала разговорами.

Огурцов все время разговаривал с хозяином дома, и разговаривал о каких-то подрядах, о каких-то прогонах, то и дело уверяя, что „земство—большая шельма, и служить в нем теперь прямо невмоготу приходится“. И при этом он сначала все хлопал рюмку за рюмкой водку, а затем основательно принялся и за вино.

У Евгении Васильевны разговор с Трынкиным как-то не клеился. Сначала она все уговаривала его выпить чего-нибудь,— ну, хоть самаго легонькаго, и даже налила ему стаканчик какого-то „рислинга“; но видя, что Трынкин даже и к этому „рислингу" не прикасается и все твердит „не могу, ей-Богу, право, не могу!“—перевела разговор на другую тему.

— Неужели же у вас, в цирке, так-таки никто и ни в кого не влюбляется?—спрашивала она, играя своими цыганскими глазами.

— Бывает. Редко только. У нас ведь даже и женятся-то большею частью без любви. Сойдутся, одни и те же „трики“ придумают, а потом, чтоб вместе работать—и женятся,— говорил Трынкин.

— Но ведь это же скучно! Но ведь это же пошло! — возмущалась Евгения Васильевна.—Неужели и вы так женились?

— Я—нет-с. Моя жена не артистка.

— Ну, слава Богу! Ну, разскажите, как вы женились?

Трынкин потупился и покраснел.

— Что же-с? Очень просто. Познакомились... Она у нас в цирке билетершей служила... потом и... женились,—едва слышно проговорил он.

— Но были же вы влюблены в вашу невесту? — допытывалась Евгения Васильевна,

Трыкин молчал.

— Ну, наконец любите же вы вашу жену?—поставила она вопрос ребром.

— Люблю, — тихо ответил Трынкин и сейчас же добавил:—она—мать. У нас дочь. Я их обеих люблю. — Вы, должно-быть, страшно добрый!—словно про себя проговорила Евгения Васильевна.

Трынкин улыбнулся и спросил:

— Почему вы так думаете?

— По всему. И по вашим разсказам, и по лицу, и по глазам, и волосы вон у вас какие мягкие...

Евгения Васильевна, как и вчера, положила свою руку на голову Трынкина. Но сегодня она сделала это как-то нежнее и дольше перебирала пальцами белокурые волосы своей жертвы. Нежными и теплыми духами пахнуло при этом на Трынкина, и сердце его как-то непроизвольно сжалось, и невольный тихий вздох вырвался у него. И оба они замолчали, и было что-то недосказанное между ними, и это недосказанное было так ясно для Евгении Васильевны и так непонятно для Трынкина.

Словно одурманенный вышел он из дома Кудрявцевых. В голове у него все перепуталось, и он не знал, где он теперь. В каком городе, в какой улице? И что должен делать он?

„Как пьяный“,—подумал он.

— Садитесь, я вас подвезу, — предложил ему вышедший вместе с ним доктор Огурцов.

Трынкин сел в широкия докторския дрожки и слышал, как Матвей Николаевич сказал кучеру:

— На Выгонную улицу.

— Затем он слышал, как доктор еще что-то говорил, улавливал отдельные слова: „театр... искусство... цирк... репетиция... пошлость“... но связать или понять их он не мог. Он чувствовал, что доктор покачивается из стороны в сторону, и что от него сильно и неприятно пахнет вином. Он слышал, как лошадь чавкала по грязи копытами, чувствовал, как дрожки накренялись то на ту, то на другую сторону; изредка видел слабые огоньки уличных фонарей, но осмыслить все это, охватить—он не мог.

Он очнулся только, когда доктор над самым ухом его сказал:

— Ну, до свиданья. До завтра.

Тогда он вылез из дрожек, простился с доктором и через калитку прошел во двор. Там по крылечку он поднялся во второй этаж, потянул за ручку дверь своей комнаты— она оказалась незапертой—и переступил порог.

Лампадка горела в переднем углу перед иконой и слабо освещала белые оштукатуренные стены и широкую кровать, на которой, похрапывая, спала рядом с Надюшей Марья Никаноровна. И стол возле окна, а на столе он разглядел тарелку с приготовленным ему ужином—куском холоднаго мяса.

Трынкин сел возле стола и при этом нащупал в кармане своего пальто что-то большое и жесткое. Он вытащил. Оказался том комедий Островскаго. Он положил том перед собой и задумался.

„Митя, ты мне денег не давай!.. То-есть много не давай, а немного дай!“—вспомнились ему слова, прочитанные из этой книги доктором. И он подумал, что слова—хорошия, но доктор прочитал их очень плохо. И тут же вспомнился ему московский Малый театр. На сцене—лес, а в лесу—Садовский в роли Аркадия Счастливцева...

И все это вдруг закрылось, как облаком; поверх всего выступила яркая фигура Евгении Васильевны: ее чудные глаза, ее живой рот, ее обнаженные, стройные руки, каких он, казалось ему, никогда еще в жизни не видал... Никогда!

И он, склонив на руку голову, тихо прошептал:

— Боже мой! Боже мой! Какой я несчастный! Какой несчастный я!..

X.

На другой день, несмотря на то, что был праздник, и несмотря на то, что сборы двух предшествующих представлений были прекрасные, Клавдий Тимофеевич Пузанков решил выступить сам. На это подвигнула его артистическая ревность, т.-е. успех Трынкина. Нарочно в программе этого вечера Трынкину не было дано отдельнаго номера, и он должен был выходить только в „репризе“, да еще для вящшаго унижения— „в униформе“ перед торжественным выступлением самого директора.

„Реприза“ у Трынкина была в первом отделении. Трынкин вышел, поздоровался с m-lle Фру-фру и хотел-было заговорить о том, как „у бабушки солдат стоял“, но взгляд его упал на ложу, где сидели Евгения Васильевна и доктор Огурцов, и он вдруг почувствовал, что не может начать разсказа; что он не помнит ни своего тона ни дальнейших переходов.

Он подошел к стоявшему среди арены с „шанбаньером“ режиссеру и тихо сказал ему:

— Скажи Клавдию Тимофеевичу, что я не могу... болен... совсем болен...

Шульц внимательно взглянул на Трынкина и, сказав:

— Хорошо!—передал что-то стоявшему возле него Жозефу.

И тот пошел в конюшни.

А публика ждала. Из галерки даже послышались голоса:

— Трынкин! Как солдат стоял?

или:

— Батюшка трелефон!

Трынкин потупился и поплелся вслед за Жозефом долой с арены. На душе у него щемило.

— Не могу! Не могу! — твердил он сам себе.

Он слышал, как на арене вместо него гаерничали клоуны Пашка и Пупсик, и чувствовал, что у него действительно кружится голова.

— Что? Болен?—раздался возле него резкий голос, и дверь директорской уборной распахнулась.

На пороге появился сам Клавдий Тимофеевич уже в дорогом шелковом костюме клоуна, но с негримированной еще головой.

— Болен?—повторил он,—подскакивая к Трынкину.— Я тебе покажу—болен! Вчера пьянствовал верно? Штраф! Штраф! А в „униформе“ все-таки изволь выходить! Да и сейчас—марш на арену!

Трынкин опустил голову и тихо проговорил:

— В „униформе“—выйду, а сейчас — не могу!

И поплелся в общую мужскую уборную.

— Штраф!—крикнул ему вслед Пузанков и, самодовольно улыбаясь, вернулся в свою уборную.

— Что такое? — спросила его сидевшая там Феона Федоровна.

— Струсил прохвост! Боится выходить передо мной! Паршивые знаменитости!—бормотал, продолжая улыбаться, Клавдий Тимофеевич.

— Сбавь ты ему жалованье,—посоветовала Феона Федоровна.

— А то нет? Конечно, сбавлю!.. Болен!.. Просто прохвост! Ломается!

А Трынкин, забившись в угол полутемной уборной, опустил голову на руки и замер, сам не понимая, чтб с ним такое делается. Перед глазами его все время рисовалась ложа, а в ложе—Евгения Васильевна с ее страшными, куда-то заводящими глазами.

— Тринкен! Что с тобой?—спросил его полупьяный гимнаст Аксель.

— Не знаю. Болен, — тихо отозвался Трынкин.

— А ты выпей чай с коньяком! Крепкий чай и побольше коньяк... Будешь здоров! У меня тут вот и чай есть и коньяк... Я тебе налью!

— Не надо!.. отказался-было Трынкин.

Но Аксель пододвинул уже к нему стакан, от котораго шел легкий ароматный пар.

Трынкин машинально сделал глоток. Его что-то обожгло внутри, но было приятно. И он повторил и сейчас же закурил папиросу. И вдруг почти непонятное ему чувство злобы охватило его.

„Проклятые! Проклятые!“ —подумал он про себя, сам не зная, к кому относится это проклятие.

И ему захотелось сделать что-нибудь сердитое, жестокое, осмеять кого-нибудь, даже просто обругать. Обругать всех: и всю эту публику, и своих товарищей, и самого себя.

— Ти знаешь, Тринькен, тебе можно пить! Ти не гимнаст. не акробат, не жонглер! Ти—клаун. Тебе можно пить,—бормотал над ним Аксель.—Мне пить нельзя. Я—гимнаст.Я— известный гимнаст. Я—Аксель! Европа знает Аксель! Я работал цирк Карре! Я работаль—цирк Перозио! Я был гимнаст выше Ферренчи! Я—Аксель! Я—знаменитый гимнаст! Я уже два раза ломаль себе рука... Мне пить нельзя... А я пью и я пропаль человек! А тебе можно! Ти—клаун... Ти будешь иметь вдохновенье... Вилль, знаменитый Вильям Вилль — пиль виски! Литль Вилль—то же самое! Пэдж — быль пьяница!... Тау — тоже пьяница!.. Это все — знаменитый клаун... И ти можешь быть знаменитый клаун!.. В тебе есть „гумор“... Пей еще! Тебе будет здорово! Это я тебе говорит, Аксель!.. Пей!

Трынкин и не заметил, как, глоток за глотком, он выпил весь стакан.

„Вчера пьянствовал?“—вспомнились ему слова Пузанкова.

И он про себя сердито разсмеялся.

Кончилось первое отделение. В антракте Трынкин слышал, что его ищет доктор Огурцов, но он не откликнулся, притаившись в своем углу. Ему никого не хотелось видеть. Раздался голос режиссера:

— „ Униформа“—выходить!

Трынкин вышел из уборной.

Конюха, артисты, женщины, одетые в белые платья, строились попарно перед занавеской. Шульц говорил каждому его место.

— Трынкин! Ты за Осташенками! — крикнул он, увидав „Рыжаго“.

У самаго выхода стояла кем-то забытая метла. Трынкин взглянул на нее, и вдруг какая-то мысль мелькнула у него в голове.

Заиграла музыка торжественный марш. Занавеска отдернулась, и шествие тронулось. Вышли конюха, пошли артисты, женщины в белом, и вдруг Трынкин взял метлу и, держа ее, как знамя, направился на арену между двумя рядами женщин.

Раздались взрыв хохота и аплодисменты в публике.

— Мерзавец! Что он там делает? — прохрипел Пузанков.

Но сейчас же, приняв необычайно развязный вид, какими-то танцующими шажками направился на арену.

— Браво-о!—раздался в галерке голос Еропишкина.

Зааплодировали и другие. И Клавдий Тимофеевич Пузанков,

сияя своей набеленной и даже, вопреки клоунскому обычаю, слегка подрумяненной мордочкой, приветливо раскланиваясь, обходил арену.

Но вот аплодисменты смолкли. Пузанков сделал знак рукой. Смолкла и музыка. И Жозеф с небольшой бархатной подушкой в руках подошел к Пузанкову. Тот важно снял с себя цепь, всю составленную из медалей и жетонов, и торжественно положил ее на подушку.

Жозеф почтительно поклонился и направился в уборную, бережно, словно реликвию, неся жетоны г. директора.

— Какова помпа? — громко проговорил в ложе доктор Огурцов.

Пузанков взглянул в ложу и раскланялся, как бы говоря: „да-с, видите, какова помпа!“

Вдруг весь цирк дрогнул от смеха. Пузанков невольно обернулся и несколько испуганными глазами стал искать причину его. А причиной был Трынкин.

Продолжая держать метлу, он не спускал глаз со своего директора, и когда Жозеф поравнялся с ним, унося подушку, Трынкин необычайно торжественно отсалютовал, как знаменем, своею метлою бутафорским регалиям Клавдия Пузанкова. Вышло очень смешно для всех, кроме самого Клавдия Тимофеевича.

Дело в том, что всем этим жетонам, поднесенным ему в разных цирках, а главным образом—приобретенным на собственные средства, он придавал громадное и очень серьезное значение, как многие придают значение своим настоящим орденам. Во-первых, он был убежден, что такое количество „регалий“ сильно импонирует публике; а во-вторых... ну, а во-вторых, он почти верил, что действительно заслужил их своим талантом, а отнюдь не поднес их сам себе и не приказывал подносить по подписке служившим у него артистам. Да, он очень серьезно относился к своим „регалиям“, и вдруг... такая „подлая“ профанация их, да к тому же еще хохот публики и крики: „браво, Трынкин!“

— Пшёл вон!—прошипел он, проходя мимо Трынкина.

Тот, глядя на него злыми глазами, взял метлой на караул,

сделал поворот налево кругом и, вытягивая носки своих утрированно-длинных ботинок, зашагал в конюшню.

Артисты с недоумением провожали его глазами. Они отлично знали, что даром ему это не пройдет. Публика же хохотала и аплодировала.

— Тринькен! Ты—молотшишина!—встретил его при входе в конюшню гимнаст Аксель, не выходивший в „униформе“, но видевший всю эту сцену.—Так ему шпицбубе и надо! Он воображайт, что это у него настоящий орден!.. Он сам себе их дариль!.. А воображайт!.. Тринькен! Сколько у меня был всякий жетон! Настоящий! От товарищ! От антрепренер! От публика!.. От бельгийски король быль!.. Но я все их пропиль, все!.. Я—Аксель!.. Пойдем, выпьем еще коньяк! Тебе будет здорово. Ты—талент!

А на арене, между тем, „знаменитый solo-клоун Клавдий Пузанков—единственный“, придя немного в себя, начал свое представление. Прежде всего, по обыкновению, со вступительной речи:

— Почтеннейшая публика! Позвольте рекомендоваться! Перед вами знаменитый профессор свинологии и прочей зверологии,—скрипел и гнусавил он своим пронзительным голоском, пересыпая свою речь шутками, остротами, до такой степени заезженными и избитыми, что доктор Огурцов не выдержал и процедил своим внушительным баском:

— Фу, какая пошлость!

Но Пузанков или не разслышал, или сделал вид, что не слышал этого замечания, и продолжал сыпать своими писарскими остротами. Публика смеялась. Это было ей близко, это было ей понятно.

Окончив вступительную речь, Пузанков опять сделал знак рукой, и вся его свита удалилась в конюшню. А вместо нея выбежали четыре рыжих свиньи. Заиграла музыка, началась демонстрация „до nec plus ultra гуманным способом дрессированных животных“.

Четвероногие артисты работали плохо, то и дело сбиваясь и путаясь; Пузанков приправлял все это своими остротами, но что ж греха таить? — публике его номер понравился и даже очень понравился. То и дело срывались аплодисменты, раздавались крики: „браво, Пузанков“, и „единственный“ — торжествовал.

Он уже чувствовал, что и здесь нашел свою публику, что и здесь утвердится его слава. Правда, „интеллигентная“ часть нашего общества пожимала плечами и брезгливо замечала:

— Фу, как это пошло! Как это слабо! Ну, разве это можно сравнить, например, с братьями Дуровыми или, например, хоть с Танти?

Доктор Огурцов даже демонстративно в половине номера вышел из ложи и пошел в буфет пить водку.

Но Пузанков не унывал. Его публика была с ним и за него, и он знал теперь, что слава Трынкина если еще не померкла совсем, то уже умалилась на половину.

И когда он, под гром аплодисментов и криков „браво“, закончил свой номер, сердце его уже настолько размякло, что он решил „простить“ Трынкина, не выгонять его совсем из цирка (артист ведь все-таки очень нужный), а ограничиться только одним штрафом.

— Позови ко мне Трынкина!—приказал он Жозефу, входя в свою уборную.

— Его, Клавдий Тимофеевич, нет! Он разделся и ушел домой,—робко доложил Жозеф.

— Ну, и чорт с ним!—великодушно бросил Пузанков.

— Каков успех? А? Каков успех?—проговорила сияющая Феона Федоровна, входя в уборную.

— Ну, чтб ж тут удивительнаго? Где я—там и успех! — важно процедил сквозь зубы Клавдий Тимофеевич, снимая гримировку со своей надменной мордочки.

XI.

Трынкин вернулся домой раньше обыкновеннаго. Марья Никаноровна, только-что уложившая Надю, была этим крайне удивлена.

— Разве уж кончилось?—спросила она.

— Нет. Я ушел. Мне нездоровится, — неохотно ответил Трынкин.

— Что с тобой?

— Не знаю. Так.

— Выпей горячаго чаю.

— Давай.

И Трынкин подсел к столу, на котором горела дешевенькая лампочка. Тут же лежали разрозненные нумера „Будильника“, „Развлечения“, „Стрекозы“, а поверх их в шагреневом переплете—том комедий Островскаго. Трынкин развернул его и начал читать „Бедность не порок“.

Он учил роль Разлюляева, но тон молодого пьяненькаго купчика совершенно не давался ему. Он даже не представлял себе, как его надо играть. Пробовал произносить некоторые фразы вслух и чувствовал, что у него выходит это фальшиво, а главное дело—почему-то плаксиво уж очень.

Любима Торцова, кроме отдельных фраз, он тоже плохо понимал. Но кто ему нравился, так это Африкан Саввич Коршунов. Добродушный, ласковый и мягкий, как воск, Трынкин с необычайным удовольствием смаковал каждую фразу жесткаго и даже жестокаго и ехиднаго Африкана Коршунова.

„Вот эту роль я бы сыграл!“—думал он, прихлебывая чай.

И вдруг, сначала по лестнице, потом в сенях, раздались чьи-то грузные шаги, и в комнату ввалился доктор Огурцов.

— Вон вы где! — забасил-было он, но, увидев спящаго ребенка, сразу сбавил голос,—А меня за вами послали!.. Здравствуйте, Марья Никаноровна. Евгения Васильевна послала. Я вас в цирке искал, да вы исчезли куда-то. Едем к ней! У нея сегодня нечто в роде репетички.

— Он болен,—заявила Марья Никаноровна.

— Болен? Что такое? Пустяки, должно-быть! Дайте посмотрю. Разстегните рубашку!

— Нет, нет!—запротестовал Трынкин.—Так. Пустяки. Я не болен. Только...

— А не больны, так и разговаривать нечего! Едем!

Марья Никаноровна пробовала-было протестовать, — ей, в глубине души не нравилась вся эта история, — но доктор так настойчиво и увесисто доказывал, что непременно нужно ехать, что Марья Никаноровна уступила, и Трынкин, конфузясь присутствия доктора, стал переодеваться в крахмальную рубашку и сюртук.

— Я, батенька, к голым людям привык,—успокаивал тот его.

И через пять минут они уже ехали на докторских дрожках на Московскую улицу, к Кудрявцевым.

— У нас тут, батенька, маленькая заминка со спектаклем.

Наш jeune premier, Николай Нилович Хохряков, в Москву по делам уезжает, так перемены предстоят... Ну, как? Познакомились с Разлюляевым?

— Плохо.

— Что плохо?

— Плохо у меня выходит. Не умею я,—говорил Трынкин.

— Пустяки! С вашим-то талантом все наладится!—уверял доктор.

У Кудрявцевых они застали уже большое общество. Трынкина представили дамам, познакомили с мужчинами. Но он никого не видал и ничего не понимал. Он видел перед собой только одну Евгению Васильевну, яркую, ослепительную и такую ласковую с ним.

— „Бедность не порок“ придется отложить,—говорила она Огурцову.—Поставим лучше „Безприданницу“,

— Так ведь „Безприданница“ у нас в прошлом году шла!—возражал доктор.

— Да, но вспомните, какой у нас плохой „Карандашев“ был, а теперь мы эту роль дадим Алексею Ивановичу,—слышал Трынкин и видел, как цыганские глаза Евгении Васильевны, ласково улыбаясь, глядели на него.

— Невозможно! — настаивал доктор. — Во-первых, ему сразу с такой ролью не справиться, а во-вторых, где у нас „Паратов?“ Нет, Евгения Васильевна! „Бедность не порок“ у нас так славно расходится!

— Вам просто хочется „Любима Торцова“ сыграть!.. Ну, а Митя где? Ведь Николай Нилович уезжает!..

— Да... Митя!.. Митю надо подыскать...—задумался доктор.

— Разве?..—начала Евгения Васильевна и оборвалась.

— Что разве?—встрепенулся Огурцов.

— Разве... Алексею Ивановичу дать Митю?

Огурцов внимательно уставился на Трынкина.

— Наружность... голос, правда, очень подходящи,—раздумчиво говорил он:—но... Алексей Иванович играет Разлюляева, и талант у него чисто комический...

— Я Разлюляева не могу,—чуть слышно проговорил Трынкин.

— Ну, а Митю?—спросила Евгения Васильевна, так и впиваясь в него глазами.

А глаза ее в это время говорили: „Согласись! Согласись!“

— А Митю—лучше,—согласился Трынкин.

— Ну, и прекрасно!—повеселел Огурцов.—А теперь, господа, по местам! Давайте хоть первый акт прочтем!

Но все запротестовали.

— Когда же теперь читать? Уже двенадцатый час! Ужинать пора!—вмешался сам Павел Петрович Кудрявцев.

И все пошли в столовую.

За ужином Евгения Васильевна усадила Трынкина опять возле себя и опять уговаривала выпить чего-нибудь, хоть самаго легонькаго... и налила ему стакан рислинга. И на этот раз Трынкин выпил. Вино ему показалось противным, кислым, и он вспомнил, что чай с коньяком, который он пил сегодня в цирке, был гораздо вкуснее.

Когда после ужина гости стали разъезжаться, Евгения Васильевна, прощаясь с Трынкиным, сказала ему:

— Завтра у вас представления в цирке нет, а потому приходите ко мне на весь вечер. Будем проходить наши сцены. Подготовьте хорошенько роль. Помните, что первый акт вы кончаете, и хорошенько последнюю фразу отделайте: „люблю тебя, Любовь Торцова“,—выразительно прошептала Евгения Васильевна.

Трынкин вздрогнул. Что-то страшное прозвучало и в голосе и в интонации Евгении Васильевны.

Доктор Огурцов на этот раз подвозил какую-то даму, и Трынкин возвращался к себе домой один и всю дорогу повторял он эту, поразившую его, фразу: „Люблю тебя, Любовь Торцова“.

И ночью просыпался он несколько раз с этими же словами на губах, так что Марья Никаноровна даже спросила его:

— Что это ты все шепчешь, Алеша?

— Нет, так, ничего... из роли.

— Ох, уж этот мне театр!—проворчала Марья Никаноровна и, повернувшись на другой бок, принялась сочно похрапывать.

— Люблю тебя, Любовь Торцова!—уже беззвучно, про себя повторял Трынкин, глядя на белую стену, слабо освещенную мерцавшей лампадкой.

Весь следующий день Трынкин учил роль Мити. Она ему нравилась. А вечером, несмотря на то, что в цирке была назначена репетиция какой-то пантомимы, где он был занят, отправился к Евгении Васильевне.

„Все равно,—думал он:—семь бед—один ответ!“ Оштрафуют, так оштрафуют!

Евгения Васильевна была одна и опять в своем красивом капоте с разреаными рукавами.

Роль у Трынкина шла плохо. Евгения Васильевна поправляла его, но как-то уж очень снисходительно,—все говорила:

— Ничего! Ничего! На сцене выйдет!

И только одна фраза вполне удалась Трынкину, это — „люблю тебя, Любовь Торцова“.

Когда он произносил ее, голос у него дрогнул, а на глазах навернулись слезы.

Евгения Васильевна пришла в восторг:

— Прекрасно! Прекрасно! Превосходно! Вот так и всю роль отделайте! А вот вам в награду—на-те! Целуйте руку!

Но Трынкин не целовал. — Что же вы?—удивилась Евгения Васильевна.—Что же вы не целуете? Я вам позволяю!

И Евгения Васильевна поднесла руку прямо к лицу Трынкина. Трынкин наклонился, прильнул губами к ее руке и... разрыдался.

— Фу, какой вы нервный!—растерялась Евгения Васильевна.—Голубчик, да что с вами? Выпейте воды! Боже мой, да разве можно так?

Но Трынкин, уже ничего не слушая, встал и, шатаясь, пошел в переднюю. Он понимал только одно, что Евгения Васильевна испугалась его слез, и что он—погиб теперь!

— Куда же вы?—выскочила за ним Евгения Васильевна.

— Нет, я не могу больше сегодня! Я—завтра!.. Я в другой раз...

И, наскоро надев пальто, он вышел на улицу.

—Ну, вот я и погиб,—бормотал он про себя, вспоминая почему-то гимнаста Акселя.

И ему неудержимо захотелось видеть этого добраго шведа, и он побрел к цирку.

Репетиция только что кончилась, и, несмотря на то, что представления в этот день не было, буфет был открыт. И там при слабом свете трех коптящих ламп сидело несколько человек артистов, а также и их поклонников из публики: один чиновник полицейскаго управления, два телеграфиста и вездесущий Еропишкин. Аксель сидел в углу, за бутылкой пива,

— Тринькен! Молотшишина! Отчего ты не был на репетисий? Садись ко мне!—приветствовал он его.

Трынкин подсел к столу.

— Трынкин!—крикнул с соседняго столика Жозеф.— А тебе здорово напреет! Клавдий Тимофеевич такой тебе за сегодняшнюю неявку штраф всыплет!

— Плевайт на твой Клявдий Тимофеишь! — отозвался за Трынкина Аксель.

И затем, потрепав своего друга мощной рукой, ласково заговорил:

— Тринькен! Ти нездорова! Или, может, шорт возьми, ти влюблена? Тогда выпей чай с коньяк и с лимон! Это—тебе хорошо!.. Дать сюда чай и коньяк!—крикнул он буфетчику. — Тринькен! Это есть—грог... Это тебе хорошо!.. Я тоже был влюблен... m-lle Батист... Ах, какая он быль хорошенькая... Какая!.. Беленький... глаза большие...—разсказывал Аксель.

А Трынкин прихлебывал чай, сильно сдобренный коньяком, и думал:

„Почему же он сразу узнал, что я влюблен? Почему? Ведь я не говорил ему. А потому что он добрый и любит меня“.

А Аксель между тем продолжал бормотать:

— Стройненький... ручка белий... Глаза голюбой и волосы, как золото... Батиста... Но она не любиль меня... Не любиль...

„И она не любит меня“,—думал Трынкин.

— Она никого не любиль... Она любиль деньги... Я отдавал ей все своя деньги... Я получаль полторы тысячи франков в месяц!.. Я! Аксель! Знаменитый Аксель!.. Но директор Перозио взял ее на свой цирк, и она мне сказала: „пошель вон!“ И я пошель!.. И сталь пить... и пропаль человек!..

И долго еще разсказывал Аксель свое сердечное горе, продолжая подливать Трынкину коньяк и сам хлопая рюмку за рюмкой.

Голова Трынкина опускалась все ниже, ниже, пока он не покачнулся и чуть не упал со стула. Аксель подхватил его рукой и авторитетно заметил:

— Ну, довольно! Ти уже совсем пьяный! Я тебя провожайт домой!

Когда они вышли на улицу, Трынкин, охваченный свежим воздухом, пробудился-было на минуту. Он выпрямился и, ударив себя в грудь кулаком, громко крикнул:

— Люблю тебя, Любовь Торцова!

И сейчас же погас, безпомощно опустившись на могучия руки Акселя.


(Окончание следует).

Niva-1911-42-cover.png

Содержание №42 1911г.: ТЕКСТЪ: Заколдованный круг. Повесть В. Тихонова. (Продолжение.)—Никогда. Стихотворение М. Лапиной.—Франц Лист. Очерк А. Коптяева.—И. С. Никитин.Яркия кометы. Очерк Н. С. Павловскаго.—Переворот в Китае (Политическое обозрение). — Юбилейная выставка в Царском Селе.—К рисункам.—Смесь.—Объявления.

РИСУНКИ: Стихает. —У святого колодца.— Король Эрик и Карин Монсдоттер.—Акварели С. Соломко. XXX выставка картин Общества Русских Акварелистов в С.-Петербурге (5 рисунков).—Франц Лист (2 рисунка).—И. С. Никитин (2 портрета и 3 рисунка).—Яркия кометы (1 рис.).—Юбилейная выставка в Царском Селе (4 рисунка).—Памятник Петру I на Большой Охте.

К этому прилагается „Полнаго собрания сочинений Ант. П. Чехова" кн. 10.