Сфинкс 1911 №9

Материал из Niva
Перейти к: навигация, поиск
Niva-1911-9-elements-sphinx-header.png

VII.

Niva-1911-9-elements-bukvica-a.png
лександр Павлович любил свой Каменноостровский дворец и, приехав из Финляндии, опять поселился в нем. Это было каменное двухъэтажное здание, с небольшим тенистым парком и церковкой, украшенной конусообразным куполом. Тут не было ни красоты ни широты Царскаго Села, где жила бабка царя, Екатерина; не было монументальности и версальской красоты Петергофа, который потом был избран летней резиденцией Николая. Неприхотливый в своих привычках, Александр довольствовался тесными помещениями и, чуть не полжизни проведя в дороге, нередко ночевал в жалких помещениях какого-нибудь татарина или калмыка. И здесь, на берегу Невки, он чувствовал себя бодро и сильно по привычке к влажному северному климату.

Отдых после путешествия в Або был сразу нарушен. Его уже поджидал несколько дней Вильсон, присланный из главной квартиры с поручением, за которое не брался ни один русский. Англичанин по рождению и складу мыслей, уравновешенный, сдержанный, он был любим царем за целый ряд услуг, оказанных еще в минувшую войну. И на то, на что не решился никто, решился Вильсон: он явился передать неудовольствия высших чинов армии на главу высшаго министерства—графа Румянцева.

Государь принял его с обычной приветливостью, но когда он начал говорить, краска то приливала, то отливала с лица государя,

— Государство, ваше величество, в опасности,—говорил Вильсон.—Это извиняет поступок, внушенный самыми чистыми побуждениями любви к отечеству и царю. Ваши военачальники не будут верить в распоряжения правительства, пока во главе министерства останется граф Румянцев. Всякое распоряжение о приостановке военных действий, присланное из Петербурга, будет принято не как выражение воли вашего величества, а как результат преступнаго давления со стороны злоумышленников. Англия намерена продолжать войну до тех пор, пока неприятель не будет изгнан из пределов империи.

С одной стороны, Александр с удовольствием слушал Вильсона: ведь то, что говорил он—составляло его заветную мечту: чтоб весь народ, все войско, как один человек, поняли, что надо доводить борьбу до конца, и что выбора иного нет. Но, с другой стороны, страдала власть: ей что-то предписывали, на что-то указывали, чего-то требовали, и поддержать свое достоинство—составляло задачу данной минуты. Соображая ответ, который он может дать, Александр ждал конца доклада.

— Ваше величество,—продолжал Вильсон:—как бы вам ни казались дерзкими требования ваших военачальников, но я смею заверить вас, что они сумеют доказать свою преданность, пожертвовав всем, даже жизнью, лишь бы держава ваша сохранила свой блеск, и престол остался незыблемым.

Государь смотрел на умные, смелые глаза докладчика, на его тонкий, прямой, породистый нос, на брови, приподнятая к середине, на губы, прорезанные волнистой линией, на волосы, размещенные по моде в систематическом безпорядке; потом он подошел к окну и стал смотреть на голубые воды Невы. Так он пробыл с минуту, точно желая собраться с мыслями. Потом подошел к Вильсону, сжал кисть его руки, обнял и сказал:

— Вы единственный человек, от котораго я мог выслушать то, о чем вы говорили. Я знаю вашу преданность мне и вполне доверяю лично вам. Но в какое положение ставите вы меня, российскаго государя, заставляя слушать ваши речи? А между тем я был обязан их выслушать. Передайте представителям армии...

Александр оперся о камин и, слегка согнувшись, продолжал:

— Передайте им, что они в заблуждении относительно Румянцева: он никогда не советовал мне покориться Наполеону. Я уважаю его: он единственный человек, никогда у меня не просивший ничего,—когда все остальные только и добиваются чинов и денег или хлопочут за своих родственников. Я не могу по прихоти других жертвовать им...

Острые глаза Вильсона, казалось, одобряли государя.

— Я хорошо знаю всех генералов, составляющих штаб действующей армии,—продолжал государь.—Они уверены, что исполняют свой долг. Я думаю то же. Едва ли тут есть что-нибудь лично против меня. Но, к сожалению, скажу, что немногие из них отличаются твердыми правилами: двор моей бабки, кроме французскаго языка и версальских манер, привил еще французское легкомыслие и все пороки с азартной игрой во главе. Мало есть вокруг меня людей, на которых я мог бы твердо опереться...

Вильсон знал, насколько прав государь, насколько ветрены были эти почтенные генералы.

— Вам уже известно, что во главе войск стоит Кутузов?— спросил вдруг государь.—Он приехал после того, как вы оставили армию.

— Да, это я знаю,—сказал Вильсон.

— Его солдаты любят?

— О, да,—он понял их дух лучше всех других генералов. Всегда говорит им в тон их настроения и делает все по-своему. А Варклай-де-Толли был для них слишком немец .

Вильсону было известно, что Александр недолюбливал Кутузова и назначил его неохотно на ответственный пост противника Наполеона. Но все же Кутузов был лучше, чем Пален, котораго тоже хотели, но про котораго государь говорил: „Outre le caractere perfide et immorale de cet homme et ces crimes, il n'a pas vu l'ennemi depuis 20 ans!“

Но в данном случае государь был тверд и не уступал.

— Такая сговорчивость и уступка повлекли бы за собой другия требования, еще более неприличные и неуместные,—сказал Александр.—Румянцев не будет противодействовать моим замыслам. А я заявляю вам, что не заключу мира, пока хоть один вооруженный француз останется в пределах России. Так и передайте это им, господин посланник мятежников!

Последния слова—monsieur l'ambassadeur des rebelles—Александр сказал полушутливо, но это мало уменьшило остроту упрека за смелость предприятия Вильсона.

VIII.

В тенистых аллеях Каменноостровскаго дворца, под развесистыми липами, было прохладно и привольно. Но внутреннее состояние царя и двух императриц—его жены и матери—было удручающее. Томительное ожидание курьера от Кутузова сгущало атмосферу, точно ожидалась буря. Походка Александра была так же гибка и легка, когда он прогуливался взад и вперед по аллеям, взгляд так же загадочно-грустен, когда он смотрел на противоположный берег Невки и на небо. Там, где-то уже недалеко от Москвы, стоят друг против друга две великия армии, и успех их столкновения должен решить все. Выло ли это столкновение, нет ли, скрывают ли от него печальный результат, или Кутузов просто соображает по своей вечной медлительности и не может препроводить рапорта,—но неизвестность делалась все томительнее и томительнее.

Императрицы тоже сохраняли внешнее спокойствие. Они знали, что государь решил, в случае движения неприятеля на Петербург, отправить их куда-нибудь за Ладожское озеро. И они тоже говорили, что и он, и императрица-супруга писала своей матери, маркграфине Амалии:

„Мы готовы на все, только не на переговоры... Мир—смертный приговор России. К счастью, его заключить нельзя. Если б даже император желал, он не мог бы осуществить своего желания. Вот прекрасная героическая сторона нашего положения! “

Настолько были уверены в патриотизме России на Каменном Острове. Но следующие за 30 августом дни были самые тяжелые и для царя и для всей семьи.

Это был день именин Александра. Этот день вообще считается праздником Петербурга, потому что мощи его патрона, князя Александра Невскаго, покоятся в великолепной раке Невской лавры. Это была любимая церковь государя, куда он часто заезжал и подолгу стоял на коленях перед священной гробницей. Теперь значение праздника было увеличено получением депеши от Кутузова.

Три дня прошло после Бородинской битвы. Ясен был ее исход, но не ясно значение. Кутузов писал уклончиво, в общих выражениях. Он сообщал, что штаб заночевал с армией на поле сражения. Следовательно, армия не отступила перед сильнейшим противником. С каждой стороны погибло до сорока тысяч человек. Неприятель нигде не выиграл ни шага земли.

После лаврской обедни, перед молебном, государь приказал князю Горчакову прочесть народу донесение, только исключить те строки, где Кутузов говорит:

„Ваше императорское величество изволите согласиться, что после кровопролитнейшаго и пятнадцать часов продолжавшагося сражения наша и неприятельская армия не могли не разстроиться, и за потерею, сей день сделанною, позиция, прежде занимаемая, естественно стала обширнее и войскам несовместною, а потому, когда дело идет не о славе выигранных только баталий, но вся цель будучи устремлена на истребление французской армии, я взял намерение отступить шесть верст, что будет за Можайском“.

Так манифест и был прочитан и напечатан. Чтобы усугубить впечатление победы, Кутузова произвели в генерал-фельдмаршалы и пожаловали ему сто тысяч рублей награды.

И опять потянулись еще более мучительные дни полной неизвестности, пока не приехал с депешей швейцарец Мишо.

Когда приходилось доносить царю неприятные вещи, всегда командировались иностранцы. Так было и на этот раз. Приходилось объявить о том, что Москва сдана без боя. Преднамеренно или нет, но выбор Кутузова пал на швейцарца.

Это был представитель стариннаго савойскаго рода графов Мишо де-Боретур. Еще в девяностых годах XVIII века он в рядах сардинских войск сражался с французами... Познакомившись с русскими офицерами, он решил перейти на службу к русскому правительству и поступил в инженерный корпус. Несомненно энергичный и храбрый, участвовавший в самых опасных штурмах, он к 12-му году был уже георгиевский кавалер и полковник. При начале войны он руководил вопросами по обороне Москвы, Казани и Нижняго-Новгорода от возможнаго нашествия французов. Государь был доволен его распоряжениями,—и потому Мишо являлся так или иначе человеком для него приятным.

Тем не менее нельзя сказать, чтобы Мишо являлся к царю сам по себе в приятном настроении. Всего полторы недели назад он покинул Петербург, обласканный государем, и всего только три дня пробыл при Кутузове. Когда вдали задымился перед ним огромный город, блеснули золотые купола церквей и, как огненные мечи архангелов, загорелись крепостной и адмиралтейский шпили, им овладело чувство крайней тоски. Он рад был бы по возможности отдалить роковую минуту свидания,—но это было невозможно. Колеса тележки быстро вертелись, пристяжные, взмыленные, взъерошенные, отчаянно прыгали по бокам, и лихой, крупный донец-коренник мощно выкидывал своими длинными ногами, делаясь от пота все чернее и чернее, превращаясь из гнедого в вороного.

Шлагбаум пропустил царскаго гонца, и тройка понеслась по Обуховскому проспекту. Это была широкая немощеная улица, с безконечными заборами, двумя-тремя каменными домами и грузными монументальными верстовыми столбами из гранита, заканчивающимися наверху деревянными колпаками, напоминающими шляпы восточных колдунов. Здесь, вдали от театра военных действий, все шло по-старому, и, казалось, никаких кровавых боев не совершалось всего в семистах верстах отсюда к юго-востоку. Так же кричали разносчики, стояли городовые с аллебардами, вели серых арестантов, звонивших кандалами; дамы ходили в обтянутых платьях с шарфами; франты в цилиндрах и фраках проезжали, сидя верхом на тряских дрожках. Вот промелькнул с четырьмя башнями Обухов мост, еще небольшой кусок проспекта—и тройка, несколько сдержав свой аллюр, въехала на Сенную площадь. Несмотря на то, что был осенний день, и воздух был прохладен,—вся площадь была напоена невыносимым смрадом: пахло тухлым мясом, прогнившей зеленью, снулой рыбой, смазными сапогами, ремнями, ворванью, салом, сырами, капустой. Тут же на улице гнили выброшенные торговцами внутренности животных, и голодные собаки подлизывали кровавые лужи. Мишо невольно заткнул нос и закрылся воротником своей походной шинели.

Зато на мосту через Неву было благоуханно-прохладно. Синяя Нева текла спокойно, величественно-чуждая людских тревог и страстей. С моря тянул влажный легкий ветер. Крепость с своей колокольней в вычурном стиле Louis XV, так не гармонировавшим с идеею крепости, усыпальницы и тюрьмы, празднично и светло рисовалась в осеннем воздухе. Мишо снял треуголку, перекрестился слева направо католическим знамением и сказал:

— Eh bien—verrons!

Он въехал на Каменноостровский проспект,—тоже пустынный, поросший садами. Застучал мост на Карповке,—промелькнул Аптекарский Остров.

Его нетерпеливо ждали на Каменном. Собирая все свое присутствие духа, понимая всю историческую важность минуты, Мишо старался и лицом и фигурой разыграть ту печальную симфонию, которая должна была так поразить душу государя.

И когда государь спросил:

— Вы ведь с дурными вестями, полковник?—

Он подумал, что это было следствием его печальнаго внешняго вида. Он не знал, что государь получил уже кружным путем от московскаго генерал-губернатора сообщение о том, что Москва „уступлена“ Наполеону, и войска отведены на Рязанскую дорогу; государь требовал только разъяснения, почему и зачем было так сделано.

— Разве битва была проиграна? — спросил он.—Разве отдали мою древнюю столицу без боя?

— Ваше величество, — ответил Мишо, стараясь придать голосу серьезность техника-специалиста, месяц назад внимательно осматривавшаго положение Москвы: — окрестность и столица не дают ни одной выгодной позиции для сопротивления более сильному неприятелю. Фельдмаршал уверен, что гибель армии не спасла бы Москвы. Теперь армия сохранена и ждет подкреплений. Соединившись с другими войсками, мы заставим врагов раскаяться в том, что они зашли так далеко...

Когда Мишо сказал, что вся Москва объята пламенем, слезы невольно выступили на глазах царя.

— Grand Dieu, que des malheurs! — проговорил он.—Que des tristes nouvelles vous me donnez, colonel!..

— He огорчайтесь государь,—успокоил его Мишо:—армия с каждыми днем увеличивается...

Когда государь спросил о духе войска, Мишо знал, что отстать. Ему хорошо было известно настроение армии по отношению мира, поэтому он сказал, что солдаты боятся одного: чтоб государь по своей сердечной кротости не заключил мира,—так как горят желанием сразиться и этим доказать свою преданность.

За это Александр потрепал его по плечу и еще раз повторил то, что часто повторял многим, особенно в последний месяц. Но в том, что он сказал, была одна фраза, которая глубоко врезалась в память Мишо, и которую он тщательно воспроизвел в своих записках. Говоря о грядущих испытаниях России, он сказал:

—Если Промысел лишил бы меня престола,—я все же готов скорее отпустить по пояс бороду и, как последний мужик, жить в недрах Сибири, питаясь одним картофелем, чем подписать унизительный акт мира.

Он именно так и сказал:

— ...J’irai manger des pommes de terre avec le dernier de mes paysans, au fond de la Siberie...

Этот странный образ—длиннобородаго, питающагося овощами в глухой Сибири монарха — поразил швейцарца, и, передавая историку Михайловскому-Данилевскому свой разговор с царем, он как бы подчеркнули фразу, прошедшую мало заметно для других.

Сказав это, государь так взволновался, что стал быстро ходить большими шагами взад и вперед по кабинету. Лицо его было красно. Потом, несколько успокоившись, он подошел к Мишо, сжал ему руку и сказал:

— Napoleon, ou moi; ou lui, ou moi!

Известие, мужественно перенесенное государем, однако произвело обратное действие на жителей столицы. Ходившие, как всегда, в театр, посещавшие балы, рауты и собрания петербуржцы, получив сообщение о взятии Москвы, вознегодовали.

— Чего добраго, так и Петербург возьмут,—говорили они.

Патриотизм выражался только при неистовых монологах

актеров в напыщенных драмах Озерова. Тут неистовство зрителей доходило до апогея. Театр плакал, рыдал, стены тряслись от рукоплесканий. Но стоило этим почтенным чиновникам, лавочникам, инженерам, писателям выйти из театра, как патриотизм сваливался с них, как ненужная шкура,— и снова начинали негодовать:

— Москва сдана без боя! Да это измена!

Недальновидность общества разделяли и высшие чины. Царю

в один голос говорили:

— Долее ждать нечего, мир необходим.

Но Александр упорно качал головой:

— Ни за что!

Его пугали, что весь город настроен против него. Что если он будет попрежнему выезжать верхом, то нельзя поручиться за его безопасность. Был случай небывалый: однажды, проходя в Казанский собор из коляски с императрицами среди стоявшей по обе стороны густой толпы народа, он шел среди мертваго молчания: ни один голос не приветствовал его.

Имея нравственную поддержку от императриц, Александр мало в ком встречал сочувствие из ближайших своих друзей. Даже Аракчеев, которому он доверял и котораго любил больше других, советовал ему немедленный мир.

— Ты меня огорчаешь, Алексей Андреевич,—говорил государь.—Как ты не хочешь понять, что мир невозможен? Государство в опасности.

— Я скажу вам откровенно, государь, что ваша личная безопасность мне гораздо важнее безопасности государства,—отвечал ему фаворит.—Я это открыто сказал и Шишкову и Балашеву еще в Вильне.

Эта тонкая лесть человека, который девизом на своем гербе избрал фразу „без лести предан“, не тронула Александра. — Я благодарю тебя за чувства ко мне, но сам выше всего ставлю свои обязанности к государству.

— Но ведь Наполеон сам предлагает мир!—убеждал Аракчеев.

— Все это фанфаронады!—ответил ему государь.—Я понимаю Кутузова теперь больше, чем вначале, хотя и не люблю его.

— Старый развратный вахлак, — морщась, сказал Аракчеев.—Ездит из лагеря в лагерь и возит за собой любовницу.

— Говорят, Румянцев возит четырех,—засмеялся государь.

— Кутузов — фальшивая лисица, — продолжал Аракчеев.—Он никогда не смотрит прямо своим единственным глазом в лицо собеседника и всегда улыбается в свой воротник. А какой он полководец!

— Ну, что ж. Ведь сказал он мне, что задача его кампании не победить, а обмануть Наполеона,—возразил государь.— Быть-может, он и обманет. И ты и граф Ростопчин им недовольны. Он обещал Ростопчину, что Москва не будет уступлена,—а сам в тот же час велел отступать. Ростопчин поверил ему и сел между двух стульев. Он говорит, что скомпрометирован в глазах московскаго дворянства благодаря тому, что обещал одно, а должен был делать другое. А ведь, в сущности, оба они—и Ростопчин и Кутузов—единомыслящие политики. Ты знаешь, за что я наградили Ростопчина и высокими званием и неограниченными полномочиями в Москве? За то, что он первый еще до начала войны объяснил мне, чем должна быть эта война.

—Ростопчин?—с изумлением спросил Аракчеев.

— Да, Ростопчин. Когда вы все перепугались Наполеона, он один написал мне, что Россия непобедима, потому что у нея есть два могущественных спутника: пространство и климат. Если русский император грозен в Москве,—то в Казани он для врага уже страшен, а в Сибири — непобедим.

Аракчеев только значительно сжал губы, но ничего не ответил.

— И я решился,—закончил государь:—я решился так ли, иначе ли, но победить. Пусть Сибирь останется моей резиденцией, но победа будет на моей стороне, и корсиканец не будет мне предписывать законов.

Он прошелся по кабинету, потом подошел к Аракчееву и положил обе руки на его плечо.

— Ты знаешь. как я люблю тебя, Алексей Андреевич,— сказал он.—Я многаго от тебя ожидаю в будущем. Ты мне поможешь осуществить заветную мечту: создать мировой союз мира и освободить крестьян от крепостничества. И тем тяжелее мне думать, что именно теперь, когда мне так нужна поддержка от окружающих, ты не однех мыслей со мной.

Аракчеев поцеловал царя в плечико.

— Я, государь, всю жизнь говорю то, что думаю,—сказал он:—Ваша воля быть мною довольными или недовольными, — но я всегда соглашался только сам с собою и слушался ваших приказаний.

IX.

Александр Павлович нашел неожиданно для себя поддержку с той стороны, с которой он менее всего ожидал.

Он был недалекаго мнения вообще о воспитании и образовании окружающих его царедворцев. XVIII век наложил неизгладимую печать распущенности и легкомыслия на всех этих блестящих молодых и пожилых людей. Они привыкли к роскоши, кутежами, картами, не жалели времени,—и сквозь их наносную почву европеизма чувствовалась вековая азиатчина их предков. Александр хорошо знал, что Наполеон силен своим спартанскими образом жизни. Умеренный, непьющий, встававший в два часа ночи, чтоб разбирать государственный бумаги: всегда в потертом сюртуке и маленькой потертой шляпе,—он даже портного сам проверял, не доверяя своим секретарями. Вот почему, ища себе поддержки, Александр не стеснялся останавливаться на таких лицах далеко не аристократическаго происхождения, какими были Сперанский и Аракчеев,—один попович, другой—сын мелкопоместнаго дворянина,—человек, весь век проживший при Дворе и не научившийся говорить и писать по-французски. Он верил в их свежий практический ум и простую сметку. Тем более он удивился неожиданному разговору с одним из друзей своего детства, князем Голицыным.

Голицына—своего тезку—государь считал самым пустым и недалекими человеком. Он хорошо помнил его и ребенком и юношей, знал хорошо все те истории, о которых говорили по поводу его похождений, но знал также и то, что в последнее время он почему-то переменился, отстранился от легкомысленная общества и принялся за чтение в уединении своего кабинета.

Однажды он застал Александра в крайне угнетенном состоянии. Это был день, когда он получил сообщение, что Москва пуста и подожжена со всех концов. Царю казалось, что с погибелью Москвы оторвалось что-то драгоценное, великое, что составляло половину его жизни. Двести лет враги не подходили к Кремлю. Карл XII обещал повесить свои шпоры на колокольне Ивана Великаго,—но вместо этого едва ускакали от Петра в Бендеры. А теперь—те французы,—блестящие, голубые, с которыми он так братался в Тильзите,—они идут веселой полупьяной толпою по узкими улицам стараго святого города. Они срывают замки с церквей, обдирают ризы икон, снимают паникадилы и тут же на солеях устраивают конюшни для лошадей, а сами располагаются на ночлеги. Там, в Успенском соборе, где в коронах и мантиях венчались русские цари, там, где в Архангельском соборе лежат тела погибших царей и святителей церкви,—там теперь слышится команда французскаго караула, у открытых церковных врат стоят два человека, а в алтаре, на епископских креслах, разложив на освобожденном престоле географическия карты, сидит какой-нибудь маршал и принимает доклады.

Кто поручится, что не сгорит и древний Кремль, что не взорвут Василия Блаженная? Москва горит! Старая деревянная Москва, с ее сорока-сороками церквей, с миллиардами денег, золота, серебра, мехов и материй в подвалах. Горит Москва, лишенная пожарной команды, затопленная лавой огромной армии, усталой от похода и желающей наконец отдохнуть, поесть и попить в священной, далекой, таинственной Московской столице.

И Александру так ясно представился этот короткий брюхастый человечек, твердо и отчетливо отстукивающий свои шаги, неутомимо и скверно сидевший на лошади, сообразительный, мстительный, лукавый, надменный. Он теперь в старых залах дворца ходит с радостными чувством законченная похода. Он смотрит на голубую даль Замоскворечья, озаренную осенними солнцем, и чувство удовлетворена, чувство непобедимаго полководца заставляет его улыбаться и говорить:

— Что, Александр, теперь вы меня знаете?

И рядом воображение государя рисует другую, толстую, даже грузную фигуру неряшливаго старика, который, завернувшись в свою шинель и покрывши ноги ковром, дремлешь где-нибудь в избушке и, изредка просыпаясь, бормочешь:

— Ничего я так не хочу, как обмануть его.

И еще картина рисуется перед Александром.—Другой город, огромный, старый, с такой же рекой, что и в Москве, город французских Королей Солнца, город святых Женевьев и Людовиков, город Ришелье и Медичи,—лежишь пред ним на своих холмах, также озаренный тем же солнцем. И русския пушки, наведенные с высокая холма, сияют своими медными телами при утренних лучах.

Новое, незнакомое прежде чувство мести поднимается в душе царя: он хочешь мстить за разрушение разрушением.

Но это все фантазии будущаго. Пока—ужасная, мрачная действительность. И нет ниоткуда ни проблеска утешения.

В это время вошел как раз Голицын. Александру надо было говорить с кем-нибудь,—все равно с кем. Он взял его за руку, посадил возле себя и сказал:

— Если б ты знал, как скорбишь моя душа. И нет утешения .

Голицын помедлили, как-будто не решался сказать сразу, но потом решился:

— Есть, государь.

— Что же? — Есть одна книга. Она меня спасла. Быть-может, спасет и вас.

— Какая книга?

— Старая. Но вам она, как и мне, мало знакома.

— Назови.

— Библия.

Государь встал и, по своему обыкновению, начал ходить по комнате. Больше они к этому вопросу не возвращались.

Но в тот же день, когда Голицын уехал, он прошел в покои императрицы и спросил у нея:

— Дайте мне Библию.

Императрица не удивилась и подала ему. Он взял томик, прошел к себе и, пододвинув четырехсвечник с восковыми свечами, стал читать. В окно застучал дождик. Вошел камердинер и подложил дров в потухающий камин. Рука государя протянулась к карандашу, чтб всегда лежал на своем месте, и отчеркнула поразившее его место. Огонь разгорелся и играл на политуре столов и кресел, засверкал красным бликом на высоком лбу государя. Камердинер опять вошел. Он поставил между царем и камином экран и заслонил его от света. Потом вошел еще позднее и поставил перед государем чашку с чаем и двумя поджаренными гренками. Часы ударили десять. Ветер усилился, дождь зазвенел сильнее в стекла. Темнота за окнами сгустилась. Камин догорел. Свечи убавились более, чем наполовину. А он все читал и читал.

Пробило полночь. Он встал, подошел к окну и раздернул занавеску. За темными силуэтами деревьев по ту сторону реки в ночной мгле рисовалось отдаленное зарево. Государь вздрогнули.

— Что это? — спросил он камердинера, вошедшая на шум отодвинутая кресла.

Тот заглянул в окно.

— Где-нибудь горит, ваше величество!—сказал он.

— А где?

— Далеко. В Юкках или Токсове,—может-быть, за Парголовом.

И он прошел в спальню все приготовить государю к ночи. А Александр все стоял у окна и смотрел на разгоравшееся зарево.

Сегодня в его душе произошел поворот. Новое чувство какой-то детской веры охватило его. Пожар Москвы вдруг осветил его душу, и он увидел ее в новом свете.

ГЛАВА ВТОРАЯ.

I.

В старом московском доме Новоскольцевых было все в порядке. Дом был построен лет шестьдесят назад и хоть был двухъэтажный, с решеткой и обширным двором, но уже и в 12-м году не мог считаться видной постройкой: в начале новаго века Москва стала заметно обстраиваться. Он казался слишком приземистыми, вытянутыми в длину, а орнаменты в стиле Людовика XV мало соответствовали всей остальной улице. Впрочем, Москва искони веков была месивом всевозможных стилей. Если Петербург можно было упрекнуть в казенной прямолинейности, то Москва представляла собою самую варварскую столицу мира. То она представляла собой кусок Венеции или Флоренции, когда постройку возводили итальянский зодчий; то сверкали луковицы индийских пагод, смело законченный крестами; то мелькали главы в виде дынь, ананасов и раковин; то шпиль чистой готики возносился над башней и завершался двуглавым орлом; то легкий французский стиль Версаля попадали на грязную площадь и в виде ажурных ворот с балетным ангелом наверху изумляли жителей. Торги в Китай-городе был чисто-азиатский, пестрый, сияющий всеми красками востока. Тут были на прохожих и проезжих татарския шапки и халаты на меху; попадалась старая парча на праздничных платьях купчих—еще остаток далекой Византии; иногда отзывало Китаем от этих гладких женских причесок, набеленных и нарумяненных лиц. В лошадях и кучерах было что-то ассирийское. Гривы и хвосты лошадей были в локонах, вся сбруя усеяна металлическими бляхами,—точь в точь, как на ниневийских барельефах. И кучер напоминал Ассирию,— особенно зимою, в четырехугольной шапке, с пестрым восточным поясом и огромными кудрями завитых волос.

Молодые Новоскольцевы поселились внизу, где прежде помещались детская и классная комнаты Константина. Верхи он не хотел трогать без матери, зная ее любовь к порядку и требовательность к тому, чтоб каждая вещь даже на вершок не была сдвинута с места.

Управлял домом некий Хросцицкий,—рыженький, небольшого роста человечек с молочными бегающими глазками. Он был прежде писцом у генерала, так как обладал удивительными по красоте почерком, а затем был пожалован в „управители“. Дом держал он в порядке, так как считал первым и основными правилом каждаго управления—вечный ремонт. Это было гораздо незаметнее и честнее воровства, а прибыли не менее.

Он явился к молодому барину с докладом, что все благополучно. Поздравил со „вступлением в законный брак“, а затем, переминаясь с ноги на ногу, спросил:

— А как изволите распорядиться, извините, насчет движимости?

Костя сразу не поняли, о чем он говорит.

— Я-с касательно, так сказать, вывоза.

— Какого вывоза?

— Всяких вещей и веществ. В виду возможности занятия города неприятелем.

— Куда же я этот вывоз направлю?

Глазки управляющаго забегали:

— Слава Богу, в России, извините, местов много.

— Что же мне—высылать всю старую мебель? Кому эта труха нужна?

— Мебель хорошая-с. Есть маркетри и буль. Опять же есть портреты предков.

— Половину их тоже можно выбросить.

— Предков?

— Да,—мазня лубочная.

— Извините,—рука не поднимется. Как же выбрасывать? Опять же и родственники. Генерал-аншеф есть.

Константин обошел дом и отобрал два портрета: бабушки и дяди.

— Вот вам эта пара, — сказал он.—Отправьте их к нам в деревню, если будет угрожать опасность. А остальные пусть висят. Коли сгибнут—туда им и дорога.

— А серебро-с фамильное? Хрусталь?

— Серебро я посмотрю по списку, — приготовьте к вечеру.

Он обходил с женой весь дом. Он сам в иных помещениях никогда не был. Тут была рухлядь, накопившаяся с Петра Великаго, а наверху, в сундуках, Катя нашла богатые кокошники боярской Эпохи и парчевые душегреи. О них, верно, не знала и мать Кости, а то они не валялись бы в едва запертых сундуках. Катя ей написала об этом.

„Весьма тебе благодарна, душенька, — написала та в ответ: — что ты мой дом приводить в порядок. Я стара и не думаю, чтобы Господь не призвал меня к Себе в скорости. Все тебе перейдет, так что ты можешь не торопиться и не так с наскоку перерывать хозяйство. Если уборы, как ты пишешь, все из бурмитских зерен и хорошо шиты, вышли их сюда при оказии. А больше не рой. Осенью приеду в город, вместе, коли хочешь, разберемся. Я не жадна, но не люблю, чтоб вещи зря пропадали. Целую тебя, душенька, крепко. Любящая тебя мать..."

Катя показала это письмо мужу и спросила:

— Мне надо обижаться или нет?

Тот засмеялся:

— Не стоит. У нея строптивость прирожденная.

— Только писать я ей больше не буду.

— И не надо.

— Что она думает? Что я украду ее вещи?

Он опять засмеялся:

— Да ты не волнуйся. Я знаю ее хорошо. Тут обида вот в чем:—она увидела в твоем письме укор за то, что она плохая хозяйка, не знает своего дома, а ты пришла — и сразу все увидала и нашла. Катя задумчиво покачала головой.

— Костя,—сказала она:—я не могу так жить, не привыкла. Ты моего отца знаешь и глухую гувернатку тоже. Никогда никто не обидел меня даже взглядом. Я тебя очень люблю, но из этого совсем не следует, чтоб я любила твою мать.

— Тебя никто и не заставляет,—начал-было он.

— Постой,—продолжала она:—дай мне кончить. Я считаю, что она мне ни с какой стороны не родня. Любя тебя, я буду выказывать ей наружно какие хочешь знаки почтения, даже ручку целовать. Но подойти к ней, как к родной, уважать ее и любить—от этого ты меня уволь.

Он опять засмеялся:

— Радость ты моя, — да за кого ты меня принимаешь? Не обращай на нее внимания. Когда она скажет тебе резкость,— я ничего не имею против, если ты ей скажешь, что не желаешь этого допускать в будущем, и попросишь ее быть сдержаннее. А если она скажет, — это очень возможно, — что не желает тебя видеть,—тем лучше. Я сам придерусь к случаю и перестану с ней видеться.

— Ну, она тебе мать, — сказала Катя.

— Видишь ли, дружок мой, — начал он, расхаживая по комнате.—Материнство—дело великое. Тем хуже, когда мать этого не понимает. Что я от нея видел с детства? Да, она смотрела, чтоб я был чист, одет, умыт, прилично держался; но, ты думаешь, она внесла хоть какой-нибудь свет в мою душу? Она таскала меня в церковь по воскресеньям и воображала, что этим насаждает мне в сердце религию. Она никогда не говорила со мной о добре и зле, о любви к ближним, о том, что все-таки должна быть какая-нибудь цель в жизни. Когда ей преосвященный сказал, что я атеист, — он ошибался: я никогда им не был. Но я далеки от ханжества, а мать путаешь религиозность с ханжеством. Я тебе совершенно открыто говорю, что ее не люблю, потому что не могу любить мать, которая дерется с прислугой, и в которой нет даже проблеска чувства любви к человеку. Она любит своих сестер, племянников, по-своему любит мужа и меня,— но если б она их не любила, было бы гораздо лучше.

— А отца ты любишь?—спросила Катя.

— Д-да!—протянул он.—Отец—чудесный, отзывчивый человек. Но его мать поработила. Что может быть хуже того, когда человек сидит под башмаком глупой и злой женщины? Меня бесит то, что он в Петербурге, когда его место в армии. Он храбр, любит солдата, —это две такия стороны, с которыми можно чудес наделать. А дипломатических способностей у него никаких,— чего же он там торчишь?.. Какую он пользу может принести? Еще в мирное время—так. Но в военное—на что он нужен?

— Я люблю его, — сказала Катя: — у него такой ласкающий взгляд.

— Это—человек, — продолжал Константин: — которому смело можно доверить дело величайшей важности. Мне даже кажется, что миссия моего отца—вся в будущем. Я верю в то, что наш царь совершит огромное дело. Не избавить Европу от Наполеона, —да этого и не нужно, может-быть, —но он уничтожить рабство. И вот когда соберется освободительная комиссия, мой отец там сыграешь роль, — потому что он ненавидишь рабство не меньше меня, но скрываешь это, потому что в рабстве у матери.

— А ты думаешь, освобождение совершится?—спросила она.

Он сел рядом с ней на канапэ и положил свою руку на ее:

— Освобождение должно прийти. Может-быть, не сейчас, а через пять, десять лет,—но оно будет. И я убежден, что его дает Александр. Но задача наша, Катя, торопить и способствовать этому. Я решил уже: как только кончается война, я всех своих крестьян освобождаю от ига и даю им землю и дома. То-есть я говорю про свою часть, а не про твою.

— А моя?

— Твоя? Это меня не касается.

— Милый, да неужели ты полагаешь, что я хоть минуту задумаюсь?

Он посмотрел ей прямо в глаза.

— Да, я знаю, — медленно проговорил он: —я знаю, ты не задумаешься над этим.

Он крепко сжал ее руки:

— Катя, дадим пример того, что должны делать дворяне. Ну, пусть мы сделаемся вдвое, втрое беднее, — все-таки нам есть на что воспитывать детей. Вот Иппокритов прямо сказал про меня: „он хорохорится, а сам живет на оброчные деньги“. Вот этим мерзавцами и следует забить глотку. Если я останусь целым после войны, первое, чем мы с тобой займемся— это освобождением. У нас с тобой вдвоем больше тысячи души, —это уже кое-что. Тысяче людей дать свободу, выпустить на волю, —разве это не чудесно?

— Чудесно, чудесно, милый, — радостно говорила Катя, прижимаясь к нему: — и как мы счастливы, что можем это сделать!

— И я это сделаю, — подтвердил он. — Я это сделаю, чего бы мне это ни стоило. Я это поставлю целью моей жизни. Так, Катя?

— Так. Только бы ты вернулся с войны.

(Продолжение следует).

Niva-1911-9-cover.png

Содержание №9 1911г.: ТЕКСТЪ. Сфинкс. Одна из легенд русской истории. П. П. Гнедича. — Стихотворение Сергея Грустнаго. — Стена Плача (Из книги „Солнце жизни“). А. М. Федорова. —Волшебный зонтик. Восточная сказка. Н. В. Грушко. — В стране песка и солнца. Очерк. — Т. Г. Шевченко. По поводу 50-летия со дня кончины. — О. О. Палечек. — Интересы рабочих в Гос. Думе (Вопросы внутренней жизни). — К рисункам. —Объявления.

РИСУНКИ. Старая обитель. —Конкурсная выставка в Императорской Академии Художеств. Классные этюды и летния работы (12 рисунков). —Святые праотцы ветхозаветные.В стране песка и солнца (10 рисунков). —К 50-летию со дня кончины Т. Г. Шевченка. Портреты поэта, рисованные им самим (4 рисунка и 5 портретов). — О. О. Палечек. — Депутация буддийскаго духовенства Ставропольской губ., впервые прибывшая в Россию и имевшая счастье представляться 27 января с. г. Его Величеству Государю Императору, в Царском Селе. — К 30-летию дня кончины А. Ф. Писемскаго (2 рисунка). —Женщ.-вр. К. П. Улезко-Строгонова и женщ. -вр. О. Ю. Каминская (2 портрета). —Снежные заносы на Кавказе.

К этому N° прилагается „Полнаго собрания сочинений А. Ф. Писемскаго“ кн. 22.

г. XLII. Выдан: 26 февраля 1911 г. Редактор: В. Я. Светлов. Редактор-Издат.: Л. Ф. Маркс.