Выбор 1911 №5
Выбор.
Повесть И. Н. Потапенко.
(Продолжение).
Вот это письмо:
„Я видел вас сегодня в Михайловском театре и из сопоставления всех предыдущих обстоятельств сделал вывод. Но согласитесь, что я был бы неправ, если б опирался только на этот вывод, и я надеюсь, что вы не откажетесь санкционировать совершившуюся перемену. Тогда мне останется только примириться с этим и утешиться тем, что своим извинением я устранил тот крупный камень, который лежал на пути между вами и вашим вчерашним спутником“.
Я тщательно обсудил мое письмо и понимал, что в нем все-таки есть маленькая крупица яду, тем не менее я послал его. Я не видел надобности во что бы то ни стало прикидываться агнцем.
Разрыв с Еленой вовсе не так уж был мне безразличен и не так легко доставался мне. У меня было чувство ценной потери. Я еще любил Елену.
Мой посланный довольно долго не возвращался. Из этого я заключил, что Елена пишет мне ответ. и в самом деле он принес его. Вот что писала мне Елена:
„Вы, Николай Александрович, еще раздражены, поэтому, должно-быть, не сумеете вполне правильно отнестись к моему письму. Но вы отложите его и вновь прочитайте месяца через два-три, тогда оно произведет на вас правильное впечатление. В вашей записке вы ни одним словом прямо не упрекаете меня, но я слышу этот упрек между строк, особенно последних. И я жалею об этом, потому что, в сущности, у вас нет никаких оснований, а значит—и права упрекать меня.
„Вы знаете, как я всегда оберегала свободу своей личности. Для вас это не было тайной. Я всегда очень определенно заявляла свой взгляд на это. Но нигде личность так не проявляется самостоятельно, как в деле чувства. Что я любила вас искренно, в этом вы не можете сомневаться. Но я не виновата, что мое чувство к вам получало недостаточное питание и благодаря этому дошло до истощения. Оно могло бы некоторое время влачить существование, но вы вашими последними поступками устроили ему настоящий голод, да вдобавок еще и отравили его, и оно умерло от голода и отравы.
„Итак, перемена совершилась, и я обязана ее санкционировать, что и исполняю. Нисколько не надеюсь на то, что вы после этого и после всего остального, что случилось, будете в состоянии питать ко мне сносное чувство. Напротив, уверена, что некоторое время вы будете настроены ко мне враждебно. Принимая во внимание недавно открытые стороны вашей натуры, я это понимаю и должна признать. Но уверена также (тут я разсчитываю на ваш ясный ум, который я так ценила), что через некоторое время вы на все это будете смотреть иначе и тогда вы найдете меня, и мы с вами будем вспоминать о хороших днях, проведенных вместе. Тогда ничто не помешает нам сделаться добрыми приятелями, тем более, что я уверена, так как хорошо знаю вас, что вы тогда уже будете связаны с другой женщиной—не могу предсказать какой, но во всяком случае не похожей ни на меня ни на трех моих предшественниц. Желаю вам хорошей удачи в выборе и остаюсь искренно к вам расположенная Елена Окмянская“.
Прочитал я это письмо, и — вот подите же — как иногда свободный дух бывает настоящим формалистом! Еще полчаса тому назад я почти страдал, и именно от привязанности к Елене и от потери ее. И вдруг, как грешник, получивший разрешение от грехов,—я сразу почувствовал облегчение.
Я был связан веревками по рукам и ногам, она этим письмом точно перерезала эти веревки, и я ощутил свободу движения. Мне стало легко, даже что-то похожее на радость зашевелилось в моем сердце, и голова моя заработала в неожиданном направлении.
Все эти нелепые последние дни действовали на мои нервы отвратительно, в особенности на состояние моей печени. Вот именно теперь, почувствовав свободу действий, я вместе с тем почувствовал и боль в печени. И в голове моей быстро выработался план.
Здесь мне делать решительно нечего. Встречаться постоянно с новой счастливой парой, в этом я не находил для себя ничего приятнаго. Было начало апреля—превосходное время в деревне. Кстати, мне надо посмотреть, насколько окреп в добродетели мой старый управляющий.
Итак, я еду туда, там сижу апрель и май, может-быть, и часть іюня, затем, если печень моя не исправится, поеду в Карлсбад и проведу там шесть недель. Вот посмеется надо мной Анна, которая так скептически относилась к моему роману с доктором философии.
Если же печень исправится в деревне, поеду куда-нибудь к океану, в веселые французския места и просто-напросто покучу. Ведь, в сущности, я еще не пользовался жизнью. Всегда был пришпилен к какой-нибудь женщине. Это, конечно, наслаждение — всегда любить и быть любимым, но крайне односторонее. Нельзя сводить всю жизнь только к одному, хотя бы и прекрасному.
Так и было решено. Я начал укладываться и закупать вещи, которые мне понадобятся в деревне. В этих хлопотах прошло несколько дней.
Наступил день, когда, вечером обыкновенно собирались у Кустодиевых. Меня сильно тянуло туда, но эта была просто привычка, которой я на этот раз не поддался. Там наверно будут Елена и Ширинский, и это походило бы на какое-то соглядатайство.
Но на другой день днем я поехал к Кустодиевым проститься.
— Что же ты вчера не пришел? — спросил меня мой профессор, и у него было такое лицо, как будто он ничего не знал о случившейся перемене.
Он не был хитрец: если бы знал, то непременно выдал бы это.
— А разве во мне чувствовался недостаток? — уклончиво спросил я.
— Ну, разумеется. Когда добрые друзья не приходят, мы всегда чувствуем недостаток в них. А вчера было весело. Елена Васильевна была в ударе. Я еще никогда не видал ее такой остроумной. Мы хохотали весь вечер.
— А Ширинский тоже был в ударе?—спросил я.
— Да, и он... Послушай однако... Ведь это похоже на то, что вы с Еленой Васильевной разошлись? — наконец догадался он.
— Это когда же было похоже? Вчера?
— Да, вот теперь я припоминаю, что и вчера. Значит, это так и есть?
— Так и есть, и я приехал к тебе проститься.
— Куда же?
— Поеду в деревню, там поживу месяца два, а потом за границу. Печень стала пошаливать.
— Неужели? Так ты покажи ее мне. Я кой-что смыслю в этом деле.
— Нет, не покажу. Знаю, что скажешь: не раздражаться, не есть жирнаго, остерегаться спирта и ехать в Карлсбад.
— Правда, правда... Ничего другого наверно не сказал бы,—смеясь, согласился профессор.
Я простился с ним и с его семьей. Я купил билет, чтобы на другой день выехать в Москву. Все у меня было готово. Я никому не сказал о дне отъезда. Даже Кустодиев не знал о нем. За сорок минут до отхода поезда я выехал из дому, и, когда проезжал по Невскому, взгляд мой случайно упал на окна цветочнаго магазина. Они были ярко освещены. Красивые цветы глядели оттуда на меня, и вдруг меня осенила мысль.
— Стой!—сказал я кучеру:—поверни к магазину.
Я выскочил из коляски и вошел в магазин. Здесь я минут десять возился, выбирая цветы. Я выбрал по памяти точь в точь те самые цветы, от которых Елена Васильевна была в таком восторге в день своего рождения. Я, признаться, не придавал этому никакого особеннаго смысла. Мне просто хотелось устроить какой-нибудь красивый финал, и я находил, что это будет недурно.
Составив роскошный букет, я велел тотчас же отнести его, приложив к нему свою карточку, на которой написал только одно слово: „Прощайте“.
Теперь я поехал на вокзал, сел в вагон и укатил в Москву.
IX.
В Москве со мной совершилось чудо. Я встретил двух знакомых, с которыми даже не был близок. Условились вместе пообедать, но обед этот кончился после пяти часов утра.
Удивительная у меня натура, — я в самом деле какой-то формалист чувства. Если бы я числился при женщине, в каких бы отношениях я с нею ни находился, например, если бы это было в последние дни моей жизни с Натальей Сергеевной, когда между нами, в сущности, все уже было кончено, но не было сказано последнее слово, — я никогда бы этого себе не позволил.
Точно так же, если бы я уехал из Петербурга, не получив от Елены Васильевны ее последняго письма, я воздержался бы от столь свободных действий. Но с „санкцией“ в кармане я не стеснялся и чувствовал себя в полном праве.
После обеда мы были в каком-то театре, где преобладал веселый международный элемент, потом очутились за городом, у Яра, там нам пели цыгане и еще какие-то хоры, и наконец, когда ресторан уже нужно было закрыть, мы где-то и почему-то ели яичницу.
В этом удивительном городе трактиры распределены по специальностям. И вот оказался такой трактир, где в пять часов утра едят яичницу, и мы ее ели.
После этого нам ничего не оставалось, как разойтись по домам. С этими „друзьями“, которые были очень почтенные люди, я потом во всю жизнь, кажется, ни разу не встречался. Но это не помешало нам весело провести время.
Потом целый день я спал у себя в номере, а ночью уехал. Когда я приехал в деревню, то первое, что мне сказал управляющий, было следующее:
— Я так и знал, что вы сами будете...
— Почему вы знали?
— Вчера ночью привезли вам телеграмму.
И мне принесли телеграмму. Я с недоумением раскрыл ее и прочел:
„Благодарю вас за красивую мысль. Всякий раз при виде цветов с удовольствием буду вспоминать о вас. Елена Окмянская“.
Эта телеграмма произвела на меня отличное впечатление. Для меня стало ясно, что с Еленой у меня настоящаго разрыва, того шаблоннаго конца, какой обыкновенно бывает в этих случаях, не будет. Что наши отношения продолжатся, но только выльются в другую форму.
Прекрасно. Значит, эта история дала для моей жизни плюс. И так как это был первый случай в моей жизни, то я это высоко оценил.
Управляющий обрадовался мне. Я нашел в деревне образцовый порядок. Дом был в прекрасном состоянии. В хозяйстве все было заготовлено к предстоящему лету. Книги были в порядке. Словом, мне не пришлось жалеть о великодушии, которое я проявил год тому назад.
Я занялся приведением в порядок своих нервов, которые изрядно расшатались в последнее время. Я вставал рано, катался верхом, переезжал на лодке на ту сторону Волги, ловил рыбу, охотился, словом, вел вполне физическую жизнь.
Я чувствовал себя недурно, но печень моя решительно отказывалась поправиться. От времени до времени она давала о себе знать, и у меня было решено с наступлением іюня ехать в Карлсбад.
Но у меня было достаточно времени для того, чтобы подвести некоторые итоги пережитых лет. Странная жизнь! Я вовсе не принадлежал к людям, легкомысленно относящимся к вопросам чувства. Напротив, чувство у меня было главным мотивом жизни. Я не был склонен менять женщин, как перчатки, и близость женщины по моей натуре мне необходима. Вез этого я не могу прожить даже нескольких месяцев.
И вот я оказываюсь непостоянным в любви. Я никак не могу устроить себе прочный очаг. Проникнутый насквозь семейственными склонностями, я живу без семьи и, в сущности, совершенно одинок.
Что же это за судьба такая? Почему это? Стал я перебирать в своей памяти прошлое. Анночка, Зверинцева, Наталья Сергеевна, Елена, — все это были прекрасные женщины, каждая обладала своими достоинствами.
Но что же? Может-быть, причина лежит во мне? Я всячески анализировал себя, придирался к себе и решительно не мог отыскать в себе ни одной черты, которая была бы помехой к устроению прочнаго здания моей жизни.
Вступая в союз с женщиной, я предаюсь ей вполне. Она делается моей постоянной заботой. Я только о том и думаю, чтобы доставить ей какое-нибудь удовольствие. Я, став на эту линию, так уж и иду прямо и безповоротно.
Да наконец все мои попытки разстраивались не из-за меня, их разстраивали женщины. Анна придралась к моим буржуазным расчетам, она даже не попыталась убедить меня или приспособиться ко мне, а просто душа ее не вынесла—и баста, разрыв. Зверинцева хотела сделать меня антрепренером, к чему я решительно не был способен. Наталья Сергеевна требовала от меня ангельской корректности, не давая мне с своей стороны ничего, и наконец Елена просто переменила симпатию, а еще проще—я ей надоел.
Значит, причина заключается не во мне, а в них. Я принялся и это разбирать и, идя осторожно, шаг за шагом, я-таки кой-что открыл. Я заметил, что женщины в чувстве ценят не столько прямые качества мужчины, сколько — как бы это сказать — соответствие его с их собственными качествами. Я чувствую, что это неясно; буду иллюстрировать примерами своей жизни. Вот я был одинаков всегда, начиная с эпохи Анночки и кончая эпохой Елены. А они ведь все были разные, ни в чем не сходные.
Ну, что общаго между Анночкой, с ее демократическими стремлениями, доходившими до фанатизма, и Натальей Сергеевной, уложившей свою душу в узенькую шкатулочку приличия, корректности и воспитанности, и между этими двумя и Зверинцевой, готовой отдать и друга и самоё себя с душой и телом первому попавшемуся фабриканту ради возможности быть первой и единственной на сцене какого-нибудь Павловска.
Что общаго между ними всеми и Еленой, с ее безумно развитой самостоятельностью, с ее культом личности, с ее тонким умом и высокими умственными требованиями?
Да ничего. А между тем все они любили меня, всем им я приходился по душе. Значит, я-то тут был собственно ни при чем, но каждая находила во мне что-то отвечающее ее требованиям, или, правильнее, приписывала мне это. Я до конца оставался таким, каким был, и тем не менее наступал момент, когда я оказывался неподходящим. И во всех случаях разочарование исходило не от меня, а от них.
Взять хотя бы Елену Васильевну. Она находила меня и умным, и добрым, и честным, но ей нужна была какая-то особенная содержательность, которая „питала бы ее чувство“. Из-за недостатка этой содержательности я и полетел стремглав.
В союзе с мужчиной, в том, что называется семьей, женщина ценит не самый союз, не те блага, которые из него вытекают для обеих сторон, а какое-то постороннее благо, каждая свое. Это в особенности свойственно русской женщине. Она всегда приступает к делу с идеалом. Ах, этот идеал,— ведь это журавль в небе...
И вот почему я, душа котораго переполнена семейными склонностями,—я, в сущности, созданный для семейной жизни, никак не мог создать себе ее, несмотря на добросовестные старания.
Так размышлял я на полной свободе и приходил к заключению, что над этим надо поставить крест. Если столько попыток не привели ни к чему, то нечего уж и пытаться больше. Видно, судьбе угодно, чтобы я остался одиноким. Это было почти решено.
Прошел апрель, и май подходил к концу, я укрепил свое здоровье, нервы были у меня в прекрасном состоянии, но печень не хотела довольствоваться волжским воздухом. Она требовала Карлсбада, и я, дождавшись начала іюня, решил ехать за границу.
Свои решения я быстро приводил в исполнение, и в этом было большое преимущество одиночества. Чемодан, набитый самыми необходимыми вещами, плед, подушка—и готово. Мне не хотелось возиться с паспортом в деревне, для этого надо было ехать к губернским властям. Мне это было неинтересно, притом же я привык все делать через Петербург.
Я и на этот раз поехал в Петербург. Была у меня тайная мысль кой-что узнать про Елену Васильевну. Меня, впрочем, она интересовала со стороны внешних фактов: действительно ли она сошлась с Ширинским, и если да, то насколько это оказалось прочным?
И, приехав в Петербург, я прежде всего начал наводить справки о ней. Я узнал, что ее маленькая квартирка осталась за нею, что до конца зимы она жила в ней. Но никто не мог сказать мне, переехала ли она, по обыкновению, в Царское, или в другое место.
Кустодиевых в Петербурге не было. Летом они обыкновенно культивировали свою землю в Новгородской губернии, разводя там шампиньоны, баклажаны, помидоры, ананасы и вообще все то, что не подходило к климату, и таким образом упорно боролись с природой. Но я узнал, что здесь Чудинов, и что он живет на даче в Шувалове.
Я сейчас же двинулся туда и нашел его не дома, а гуляющим на берегу озера. Это было кстати, так как я мог нашу встречу изобразить случайной. Мы встретились и поговорили о пустяках.
— А скажите, Елена Васильевна в Царском?—спросил я потом.
— Нет, она это лето проводит за границей.
— Не знаете, где?
— Она намеревалась поехать в Нормандию. Ей нужны были морския купанья.
— Одна?
— Собственно говоря, одна. Но в том же поезде выехал за границу Ширинский.
Дальнейший наш разговор не представлял интереса. Но с меня этого было достаточно. Значит, мне ехать к французскому океану невозможно. Несмотря на давность разрыва, я все еще не хотел бы встретить их вдвоем. И я мысленно решил, что после Карлсбада Nachkur буду делать где-нибудь около Люцерна.
Накануне отъезда я зашел к моему адвокату — узнать. как идет мое разводное дело. К моему изумлению, дело оказалось конченным, и я даже получил бумагу, удостоверявшую, что я более не женат на Наталье Сергеевне, и даже (как это совершилось, это была тайна моего адвоката) не было сказано, что я не имею права больше жениться.
Паспорт был у меня в кармане, и вот я опять в купэ и еду за границу. Я не торопился, останавливался где только мог—в Берлине, в Дрездене, даже сделал маленький крюк и заехал в Лейпциг—с специальной целью посидеть в погребке Ауэрбаха, где Мефистофель производил свою чертовщину. И наконец я в Карлсбаде.
Этот город действует на меня совершенно особым образом: после петербургской сутолоки и утомительнаго шума во время путешествия, после оживленнаго движения больших городов вы попадаете в тихое место, где люди ходят не спеша, размеренными шагами, заботясь не о быстроте хода, а о том, чтобы быть в движении от такого-то до такого-то часа; где жизнь аккуратно начинается в шесть часов утра и кончается в девять вечера; где для вас устроен уютный, комфортабельный, удобный уголок и предусмотрены все потребности и привычки не слишком здороваго человека. Ощущение, похожее на то, как если бы вы целый день бегали сломя голову и без устали по делам по холоду, испытали множество огорчений, и вот вечером к вашим услугам теплая комната и мягкая удобная постель.
Здесь я никогда не останавливался в больших отелях, наполненных публикой. Я выбирал местечко за городом, среди зеленеющаго и издающаго аромат сосноваго леса. Так я сделал и теперь.
Я приехал в одиннадцать часов утра, а в двенадцать уже был у моего доктора.
— А,—радостно встретил меня доктор-поляк, порядочно говоривший по-русски:—вот вы опять приехали: видно, вам-таки нравится наше местечко?
Курортные врачи всегда бывают рады встрече с своими старыми пациентами, не замечая, что, высказывая эту радость, они вместе с тем радуются и тому, что человек опять заболел.
Мой врач, разумеется, не сказал мне ровно ничего новаго. Я этого и не ждал от него. Обычный осмотр, ощупывание, постукивание, и в результате вывод:
— Да, порядочно увеличилась она у вас! — то-есть то, что я и без него знал.
Ну, а дальше все так, как всегда,. Три дня по стакану мюльбрунна, потом по полтора, потом по два, затем переход к шпруделю и так дальше. Все это я знал наизусть, и доктор знал, что я знаю, но нужно же было ему что-нибудь говорить, чтобы получить свои законные кроны.
В этот день я не пил вод, пообедал у себя, а в четыре часа отправился к Пупу слушать музыку и есть неизбежную Saure Milch.
Играл струнный оркестр, в программе был даже Вагнер, и потому публики было много. Мне пришлось взять столик где-то на задворках и ждать. Изредка проходили мимо меня кельнерши, нагруженные подносами, на которых были наложены целые горы яств и питий, но не замечали меня. Мои прошлогодние враги, которые презрели меня из-за предпочтения Анны, не узнавали меня. Наконец я издали увидел Анну. С необыкновенно озабоченным видом она, лавируя среди столиков, исполняла свои обязанности. Я вскочил и быстро пошел ей навстречу.
— Fräulein Anna!—сказал я, приподняв шляпу.
Она подняла голову, и на лице ее расцвела улыбка.
— А, Herr...
— Я вас жду, Анна, вон там,—сказал я и пропустил ее с ее ношей, а она приветливо кивнула мне головой.
Я отправился на свое место. Через две минуты Анна уже бежала ко мне. Лицо ее сияло. Казалось, она в самом деле обрадовалась мне. Она подбежала ко мне и протянула руку. Это она всегда делала при первой встрече и при прощании в день моего отъезда.
— Fräulein Anna, вы очень заняты,—сказал я,—а мне не очень хочется кислаго молока, а музыки еще меньше. Когда это кончится у вас?
— В пять часов уже все уйдут.
— Ну, так я в пять часов и две минуты...
Она засмеялась и одобрительно кивнула головой. Ее уже куда-то призывали обязанности. Чорт возьми,—она еще похорошела, еще больше расцвела. Вот что значит проводить жизнь на свежем воздухе и в постоянном движении.
Я поднялся и вышел из садика. Я направился за город— по слишком хорошо знакомой мне дороге, которая вела ко всем прогулкам и по которой я каждое утро ходил свой обязательный час.
И когда я, достаточно нагулявшись, вошел в садик ресторана, он был пуст. Анна стояла, скрестив на груди руки, около большого дерева и, очевидно, высматривала меня. Я подошел к ней и показал циферблат своих часов. Они показывали ровно пять часов и две минуты.
— Вам принести кислаго молока?—спросила Анна.
— Нет, уж теперь давайте лучше кофе. Я ведь еще не осквернил себя вашими водами.
Анна с веселым смехом убежала. Я занял столик, через несколько минут передо мной стоял кофе, сливки и пара Zwieback’ов, присутствие которых указывало на особое внимание ко мне Анны. Это значило, что она помнит мои привычки.
И тут же стояла Анна, по своему обыкновению, скрестив на груди руки. Она была совершенно свободна. Если приходил новый посетитель, если даже он был в двух шагах от нея, она предоставляла его другим кельнершам.
— Ну, Анна,—сказал я:—вы еще больше похорошели!
— А что же мне еще делать?—смеясь, сказала Анна и показала свои великолепные, ровные, крупные белоснежные зубы.
— Ну, как идут дела?
— Очень хорошо...
— Много у вас теперь крон?
— И кроны идут хорошо. Скоро их будет тысяча.
— А, вы начинаете делаться действительно богатой невестой. Но скажите, Анна, почему вы так заботитесь о своем приданом?
— Как почему? Если я выйду замуж,—а я непременно выйду, потому что всякая девушка, если она не урод, должна выходить замуж,—то мой муж будет крестьянин или ремесленник, уж это самое большее. Он будет молод, а значит, у него не будет еще средств. Мы должны будем сейчас же начинать свое дело. Вот у него и будут средства, чтобы начать.
— Но ведь у него могут быть и свои средства?
Если он богат, то на мне не женится.
— Почему, Анна? Вы такая красивая, у вас столько достоинств.
— Это ничего не значит. Богатый всегда ищет невесту, которая еще богаче его.
— А если он в вас влюбится?
— Это невозможно. Он влюбится в такую, на которой может жениться.
— Но, Анна, разве это можно знать заранее? Он вас увидит на улице или здесь, вы ему понравитесь, и он влюбится.
— Нет, mein Herr, так никогда не бывает. Он сперва узнает, кто я такая, какое у меня приданое... Ну, и если увидит, что я подходящая ему, что ему можно на мне жениться, тогда он влюбится. А то зачем же он будет влюбляться попустому?
— Ну, а вы... Вы тоже так? Сперва разузнаете, а потом полюбите?
— Конечно, так... Как же я могу полюбить чужого человека?
— А если он хороший?
— Да на свете хороших много... Да все они не мои. А тот, может-быть, будет и не так хорош, да мой...
— Анна, вы говорите очень интересные для меня вещи!
— А разве у вас, в России, не так?
— Нет, у нас совсем не так. У нас наоборот, Анна: если свой, так он скоро надоедает, и тогда охотно любят чужого.
— О, это нехорошо... Это совсем нехорошо!
— Значит, Анна, если свой и не так-то хорош, вы его все-таки будете любить?
— Конечно, потому что он мой... Мы вместе делаем жизнь... Уж у нас все пополам... А господин как поживает?
— Не слишком хорошо, Анна, не слишком хорошо. Господину не везет в женщинах...
Анна выразила удивление.
— Не может быть. Господин такой хороший... У вас должен быть хороший характер.
— Я сам это нахожу. И представьте, Анна, вот не везет... Помните, Анна, я вам разсказывал про доктора философии,— прекрасная женщина, от которой я получал письма?
— О, доктор-женщина... Помню...
— Ну, так вот с нею у меня была история. И она уж кончилась.
— Это так и должно было случиться, lieber Herr, это так непременно должно было случиться. Доктор философии, вы говорите,—это что-то очень-очень ученое... Для любви вовсе не нужно учености.
— Да, но она очаровательная женщина!
— Это ничего не значит. Но уж что-нибудь одно: или ученость, или замуж... А вместе этого не может быть...
— Анна, Анна!—послышался голос какой-то Fräulein.
— Я должна итти, mein Herr, это меня зовет старшая кельнерша. Мы ведь увидимся?
— О, конечно, Анна. Я ваш неизменный клиент.
Она улыбнулась и кивнула головой, а я стал размышлять над философией Анны.
Философия Анны, которая никогда не была доктором философии и очень далека от этого, для меня в моем положении представлялась чем-то в роде изречения оракула. „Сперва узнает, а потом полюбит“—это было совершенно противоположно тому, что я делал в продолжение всей моей сознательной жизни. Нет, это совсем как-то не по-русски. Я привык к другому порядку: сперва влюбляются и женятся, выходят замуж или сходятся, а потом уже узнают.
Другое еще важнее: „на свете много хороших людей... А тот, который мой, пусть он будет и не так хорош, да он мой“.
Не здесь ли была зарыта собака—по крайней мере моя собака, собака моей жизни?
Все женщины, с которыми я сталкивался и пробовал завести семью, требовали от меня, чтобы я был хорош, хорош по-ихнему, как каждая это понимала. Для каждой я должен быть хорошим по ее требованиям. И ни одна не принимала в расчет, что я для нея „свой“.
„Свой“—это значит, что в него вложена частица моей души, „свой“—это хоть немного я сам. Но если бы я для Анночки был свой, то-есть если бы во мне была часть ее души, она не отказалась бы от меня так легко. Так же точно, если бы я был свой для Елены Васильевны, она долго думала бы, прежде чем заменить меня „более содержательным“ Ширинским, котораго она, конечно, тоже скоро заменит еще более содержательным. Для них свое было только в их требованиях, в их вкусах, может-быть, в их идеалах, и потому они так легко разставались со мной.
Нет, Анна хотя и не доктор философии, но она глубокий философ. Нельзя основывать семью без этого „свой“, никакая семья без него не будет прочной.
Когда семья основана на „хорошем“, всегда есть опасность, что придет лучший и займет твое место, а лучший всегда найдется. Нельзя представить себе такое хорошее, чтобы не было лучшаго.
Итак, что же нужно? Не ум, не докторство, не семь пядей во лбу, даже не добродетель. А только уменье сделаться друг для друга „своими“.
И вот Анна—она никого не любит, она не тратит своих духовных сил попустому. Зачем она будет любить „кого-нибудь“, если она еще не может из этой любви создать семью? Чорт возьми, да ведь в конце концов любовь только и имеет смысл, когда с нея начинается семья. Но придет пора, когда у Анны накопится тысяча крон, и тогда явится молодой немец, который скажет ей: „я хочу на тебе жениться“. И она разсмотрит его со всех сторон, а он ее, и если они оба найдут, что подходят друг к другу, они немедленно полюбят друг друга и оснуют семью. И каждый из них будет для другого свой. И если потом у одного окажутся слабости, несовершенства, другой будет поддерживать его, выручать со всей снисходительностью, как подвязываем мы свою раненую руку, хотя она нам не служит, — потому что он будет свой.
И это будет семья, это будет то, чего я для себя никак не могу добиться, хотя жажду его, жажду всеми своими духовными силами.
Содержание №5 1911г.: ТЕКСТЪ. Выбор. Повесть И. Потапенко. (Продолжение). — На „послушании“. Разсказ Г. Т. Северцева-Полилова. —Гуси. Стихотворение Сергея Касаткина— Игрушки. Разсказ М. М. Миклашевскаго.—Землетрясение в Семиреченской области.—К рисункам.—Г. Дума о принудительном оздоровлении Петербурга (Вопросы внутренней жизни.)—Возстание Аравии (Политическое обозрение).—Заявление.—Объявления.
РИСУНКИ. На охоту.—Конкурсная выставка в Академии Художеств (4 рисунка).—V Осенняя выставка картин в Петербурге (9 рисунков).—Семиреченская область. К землетрясению 22 декабря 1910 г. (18 рисунков). — К IV съезду русских зодчих, открывшемуся в Петербурге 4 января с. г. в Императорской Академии Художеств. — Вновь избранные члены Государственной Думы (5 портретов).
К этому № прилагается „Полнаго собрания сочинений А. Ф. Писемскаго“ кн. 20.
г. XLII. Выдан: 29 января 1911 г. Редактор: В. Я. Светлов. Редактор-Издат.: Л. Ф. Маркс.