Заколдованный круг 1911 №41
Содержание
Заколдованный круг.
Повесть Влад. Тихонова.
(Продолжение).
IV.
лавдий Тимофеевич Пузанков сидел в своей „директорской“ уборной и грыз ногти, что всегда служило у него признаком большого раздражения. Перед ним стояла дородная белокурая m-lle Фанни, она же Феона Федоровна, супруга Клавдия Пузанкова. На ней была надета черная амазонка, длинные до локтей белые перчатки, а на голове, поверх пышнаго белокураго парика, был приколот черный, лоснящийся дамский цилиндр. Под гримом, покрывавшим пухлое лицо m-lle Фанни, она могла сойти даже за миловидную женщину из типа тех, что нравятся „восточным человекам“ да закутившим купцам на Нижегородской ярмарке.Но теперь лицо ее искажало выражение нескрываемой злости, и поэтому оно было почти безобразно. Она сейчас только окончила свой номер—„высшая школа верховой езды“—и не имела никакого успеха. Мало того, уходя с арены. она ясно слышала, как публика, „эта дура провинциальная публика“, неистово орала: „Трынкина! Рыжаго! Трынкина!“, несмотря на то, что Трынкин в ее „нумере“ даже не появлялся.
— Теперь этот мерзавец, смотри, как нос наверх поставит!—говорила m-lle Фанни, нервно стаскивая с себя перчатки.—Залетится! Вообразит, что на нем все дело держится! — Ну, положим! — буркнул Пузанков, продолжая грызть ногти.
— А вот увидишь! Я знаю этих прохвостов! Их вытащишь из грязи, а они сейчас и в—князи!—настаивала Феона Федоровна. — Право, тебе говорю, переведи его в „униформу“.
— Гм!..—хмыкнул Пузанков,—Перевести в „униформу", а жалованье—двести рублей!
— Ну, убавь жалованье!
— Тогда у меня служить никто не будет.
— Скажите, пожалуйста! Служить не будут! Всегда этой дряни найдется сколько угодно!
— С дрянью-то зубы на полку положишь!
— Ну, участвуй сам!
— Самому мне сразу нельзя. Престиж не позволяет.
Пузанков выговаривал „престиш", а не „престиж"
— Как сборы пошатнутся, так я и выступлю.
В дверь уборной постучали. Вошел нерусскаго вида человек, управляющий Хоментович.
— А знаете, Клавдий Тимофеевич,—заговорил он резким голосом:—на завтра уже билеты берут. Да еще как себе берут-то! Мое почтение! Лучше, чем вчера брали!
— Чего орешь? Я не глухой!—оборвал его Пузанков.
А Феона Федоровна окинула его таким злым взглядом, что бедный Хоментович весь съежился. Он упустил из виду, что на завтрашней афише имя Клавдия Пузанкова тоже не значится. Стало-быть, билеты берут не на него, а на кого-то другого. Ну, а артистическая зависть у Пузанкова преобладала над жадностью к деньгам. И Хоментович понял свою безтактность.
— Позови ко мне Трынкина!—приказал ему директор.
Пузанков и сам хорошенько не знал, зачем он, собственно, звал к себе Трынкина. Ему просто хотелось придраться, оборвать, сказать какую-нибудь неприятность сегодняшнему триумфатору и этим, с одной стороны, облегчить сердце от накипевшей в нем зависти, а с другой — осадить того и не дать ему возможности „поставить нос наверх“, т.-е. зазнаться.
Дверь уборной приотворилась,и в нее вошел Трынкин. Не видевшие полчаса тому назад на арене цирка Рыжаго-Трынкина ни за что бы не узнали его в этом скромном, простеньком, но опрятно одетом молодом человеке, с кротким и немного испуганным лицом, почти юноше.
Войдя в уборную директора, он торопливо снял свою каскетку, открыв нежные, слегка выощиеся, белокурые волосы, красивым локоном падавшие на его белый молодой лоб.
Взглянув на него, Пузанков сердито сверкнул своими круглыми глазками,
— Ты как же это смел раздеться, когда представление еще не окончено?—зашипел Пузанков, даже поднимаясь с места.
— Клавдий Тимофеевич, но у меня выхода больше нет сегодня,—робким и едва слышным голосом отозвался Трынкин.
— Скажите, какия отговорки!—злобно вмешалась Феона Федоровна.
— Молчи! — оборвал ее Пузанков и сделал шаг к Трынкину. — У тебя нет сегодня выхода больше? — зашипел он опять. — А ты почем знаешь? А если я тебе прикажу еще раз выйти? В „сюплеман“? А если я вздумаю сам экспромптом выйти? Должен ты в „униформе“ выходить или нет? Я тебя спрашиваю: должен или нет?!
Трынкин молчал.
— Ты, голубчик, кажется, уже „нос наверх поставил“? Так смотри! Я тебе его опущу! Что несколько дураков там тебе нохлопали, так ты уже и зазнался? А штрафа не хочешь? А? Ступай сейчас! Оденься снова!
— Клавдий Тимофеевич... сейчас последний номер кончается...—начал-было Трынкин.
Но Пузанков оборвал его визгливым криком:
— Молчать! Не разсуждать! Если я приказываю! Если я тебе...
По в этот момент вбежал в уборную режиссер Антонио Пасквале и с явным немецким акцентом — его настоящее имя было Фридрих Шульц—доложил:
— Вас, Клавдий Тимофеевич, к себе исправник просит! Поблагодарить хотят.
Пузанков гордо выпрямился, раза два фыркнул и, бросив Трынкину презрительное:
— Пшол!—вышел из уборной и, величественно шагая маленькими ножками мимо лошадиных стойл, направился к тому месту, где стояли исправник и еще несколько человек из публики.
Трынкин, незаметно смахнув кулаком слезу, вышел вслед за ним, надел на себя каскетку и уныло побрел к выходу из конюшен на улицу.
В воротах к нему подошла женщина средних лет со спящим на руках ребенком.
— Ну, что, Алеша, получил?—спросила она Трынкина.
Тот только отрицательно покачал головой.
— Отчего же так? Ведь нам завтра утром надо вперед за квартиру внести. Хозяйка уж сегодня два раза заходила.
— Не время было просить. Злой. Ругается.
— Так ведь свое просишь! По праву, по условию,—настаивала женщина.
— Не время. Ругается.
Они уже шли по плохо освещенной или, вернее сказать, почти совсем не освещенной Выгонной улице.
— Ругается, говоришь?—начала опять женщина.—Это он, подлец, твоему успеху завидует! Как тебя сегодня публика принимала! Как принимала! Ему, навозному жуку, и во сне этого не видать! Цветы бросали! Я сама видела! Барыня какая-то, из ложи! А хлопали-то как, хлопали!
Трынкин шел молча, но слезы уже обсохли на его глазах. и он видел теперь перед собой освещенную арену, волнующуюся и рукоплещущую ему толпу; видел падающий к его ногам прекрасный букет; видел милые и ласковые лица публики и слышал эти крики восторга. И отрадное чувство закипало у него в груди.
И вдруг, словно спохватившись, он проговорил:
— Дай, дай, Машенька, я Надюшу-то понесу! Тебе тяжело, поди!
Женщина безпрекословно передала ему спавшую девочку, и Трынкин ловкими руками прижал ее к груди и бережно понес, шагая рядом со своей немолодой уже и некрасивой женой.
„Для тебя, моя крошка! Для тебя, моя родная, все, все перенесу! Все вытерплю!"—мысленно шептал он, стараясь разглядеть во мраке ночи милое личико своей дочурки.
V.
Мутные сумерки ранняго октябрьскаго утра, прорываясь сквозь рамы, вставленные в „шапито“[1], слабо освещали арену цирка. Два конюха с граблями равняли „песту“[2]. Антонио Пасквале, он же и Фридрих Шульц, режиссер, обходил конюшни, осматривал лошадей и сердито ругался со старшим конюхом. Собирались артисты на репетицию.
Пришел джигит Кузмичев и какой-то тряпкой обтирал своего гнедого „capta“, m-lle Фру-фру—Анечка Петрова пришла с младшей сестрой Варей, учившейся еще ездить под наблюдением Антонио Пасквале.
— Федор Федорович, прикажите седлать Омера для Вареньки,—заискивающе обратилась она к нему.
— Ефим!—крикнул Шульц:—на Омера „панно“!
— Новое? — из какого-то стойла откликнулся конюх.
— Нет, старое дурак!
— Позвольте! — подлетел к режиссеру Кузьмичев.—Сейчас я буду репетировать!
— Ну, и репетируйте! Только не больше двадцати минут,— презрительно ответил Шульц и, сплюнув на сторону, кинул ему вслед:—тоже наездник—горе!
Среди арены упражнялись уже жонглеры, супруги Осташенко, подбрасывая кверху шарики. Клоун Пашка практиковался в „кюльбитах“ и „сюплие“[3].
Кузьмичев выехал на арену в своей черкеске и папахе. Жозеф, в потертом пальто, в порыжевшем котелке, ходил за ним с „шанбарьером“[4]. Шульц подошел к Анечке Петровой и что-то стал шептать ей на ухо. Та при этом крестилась, божилась и все повторяла:
— Да, ей-Богу же, нет! Ей-Богу же, нет!
Пришла прима-балерина цирка Маргарита Савойская. Настоящее имя ее было — Ядвига Казимировна Пшендовская. Она принесла с собой целый ворох нот и, передавая их капельмейстеру Жоржу Кулябчику, объясняла, в каком месте нужно делать паузы и где ускорять темп, при чем поднимала юбку платья и ногами, обутыми в резиновые калоши, показывала ему какия-то „па“. — Понимаете, здесь я выбегаю на середину арены и делаю публике „комплимент[5]“. Потом отхожу назад. Вы делаете аккорд—раз, потом два и три! И затем—сразу: тралю-ля-ля-ля, лю-ля-ля-ля, ля-лю-ли! А я начинаю.
Маргарита Савойская подбирала платье и семенила резиновыми калошами на одном месте.
Па арену цирка вышел Фридрих Шульц.
— Кузьмичев! Двадцать минут прошло! Довольно!—крикнул он.
— Дайте хоть еще минут десять! — взмолился джигит,
— Нельзя! Сегодня Клавдий Тимофеевич репетирует. Надо ему арену очистить.
Кузмичев махнул нагайкой и уехал в конюшню.
— Ефим, выводи!—опять закричал Шульц, беря из рук Жозефа длинный „шанбарьер“.—Чорт! Спину сломишь!—обратился он тут же к клоуну Пашке. — Разве так „кюльбит“ делают? Руки свободно!
Конюх вывел большого белаго Омера, а за ними вышла Анечка Петрова со своей сестренкой Варенькой, одетой в простенькое платьице, но в вольтижных башмаках.
— Ну, а „лонжа“ где?—крикнул Шульц.
Подали „лонжу“, длинный шнурок, за который держат неумелых еще ездоков. Шульц обвязал один конец его вокруг талии Вареньки, а другой взял себе в руку.
— Ну, allez! — коротко сказал он.
И Варенька, припрыгивая, побежала к лошади и с помощью конюха взобралась на ее широкую, покрытую „панно“, спину.
— Allez!—крикнул еще раз Шульц и щелкнул „шанбарьером“.
Старый белый с гречкой Омер, словно заводная машинка, тихо и мерно загалопировал по „песте“, встряхивая ушами и помахивая коротенышм, редким хвостом.
— Courage! Courage!—покрикивал Шульц на девочку, неуклюже еще стоявшую на лошади и придерживал ее в то же время на „лонже“.
— Не забывай „зубы показывать“! -время от времени напоминал он юной наезднице об обязательной улыбке.
Варенька улыбалась, осторожно балансировала своими худенькими ручками и не без страха смотрела под ноги.
Голову кверху! Носки шире! Courage! — покрикивал Шульц, щелкая „шанбарьером“.
После десяти-пятнадцати кругов Шульц приостановил лошадь и приказал подать обруч.
Жозеф! Встань на барьер! Пассировать будешь!
Длинный Жозеф только было вскарабкался, как вбежал один из конюхов и доложил Шульцу, что: „Клавдий Тимофеевич идут“.
Вареньку сняли с панно, а пофыркивающаго стараго Омера повели в стойло.
— Подравнять арену! — распорядился Шульц и, передав „шанбарьер“ Жозефу, пошел встретить директора.
Пузанков был уже в кассе. Не без удовольствия с одной стороны и не без зависти—с другой он убедился, что и сегодня сбор будет полный.
— Готово?—спросил он Шульца, небрежно протягивая ему руку.
— Готово,—коротко ответил тот.
И они в сопровождении двух собак — маленькой таксы и стараго пуделя—прошли через арену в конюшни.
Хозяйским глазом осматривал Клавдий Тимофеевич свое заведение, то и дело находил упущения, скверно ругал конюхов. Потом наконец прошел в уборную, снял пальто и поверх коротенькаго пиджачка надел свой репетиционный костюм, что-то в роде длинной блузы с большими карманами, сильно оттопыренными от набитаго в них картофеля для свиней, мяса и хлеба для других животных. Затем он вышел на арену и сказал сопровождавшему его Шульцу:
— Давайте барсуков!
Два конюха, быстро внесли большой, но низенький стол, поставили на нем какой-то домик, потом маленький игрушечный бильярд и положили толстую книгу с картонными листами. Пузанков вынул из кармана несколько кусочков мяса и, положив по одному в каждую лузу, прикрыл их бильярдными шариками. Затем между страницами книги он тоже кое-где положил по кусочку мяса.
А между тем конюх вынес на арену довольно большую клетку, в которой сидели два барсука.
— Уберите собак! — распорядился Пузанков и открыл клетку.
— Allez!—резко и гнусаво крикнул он.
И два толстых, длинных и неуклюжих на вид зверька хлопотливо выбежали из клетки и прямо бросились к своему хозяину.
— Брав-шён! Брав-шён!—похвалил он их и дал каждому по кусочку мяса.
Конюх подставил в это время к столу маленькую лесенку. Барсуки вбежали по ней на стол, положили передния лапы на бильярд и сейчас же принялись выталкивать мордами шары из лузы и поедать лежавшее под ними мясо.
— Ой-шён! Брав-шён! — одобрял их дрессировщик и подкладывал новые кусочки.
Шары катались по бильярду, стукались один об другой, скатывались обратно по едва заметным желобкам в лузы. И это должно было изображать „партию на бильярде знаменитых игроков Тюрко и Чапкии.
— Ну-с, а теперь, друзья мои, пора и за науку!—гнусавым и неприятным голосом заговорил Пузанков.—Побаловались! Довольно! Надо держать экзамен на аттестат зрелости! Чапка, ты будешь—профессором, а ты, Тюрко, студентом. Пожалуйте в школу!
И барсуки вбежали в домик.
— Чапка, позвони!
Из домика высунулась голова одного из барсуков и дернула за кусочек мяса, привязанный к шнурку от колокольчика. Колокольчик зазвонил. И сейчас же другой барсук выбежал из домика, подковылял к толстой книге и стал носом перекладывать страницу за страницей, отыскивая свой корм.
— Брав-шён! Брав-шён! — одобрял Пузанков и время от времени подсовывал по страницам еще по кусочку мяса.
Между тем почти уже вся труппа собралась в цирк. У каждаго было какое-нибудь свое дело; но были такие, у которых все дело состояло в том, чтобы лишний раз попасться на глаза г. директору, подольститься к нему, насплетничать на кого-нибудь из товарищей, вообще сделать какую-нибудь гадость. Многие сидели в местах для публики и при каждой пошлой остроте Пузанкова громко и подобострастно хохотали.
— А Трынкин здесь?—спросил вдруг директор своего режиссера.
— Должно-быть, здесь, только не видать что-то,—ответил тот, осматривая места для публики.
— Тринькен—в буфете,—сообщил Жозеф, на немецкий лад коверкая фамилию Трынкина.
— Поди, скажи ему, что вместо того, чтобы сидеть в буфете, он лучше бы посидел здесь да поучился у меня, как по-русски говорить надо,—проскрипел Пузанков и снова принялся за свою дрессировку.
Трынкин действительно сидел в буфете, за столиком, в компании с гимнастом Акселем.
— Знаешь, Тринькен,—говорил Аксель:—ты имеешь настоящий „талент“. Если б ты был француз или немец, ты бы был знаменитый „Август“ на вся Европ и получал бы большой деньга и не служил бы у этот прохвост Пузанков, который сам ничьтожни. Но ты русский и не знаешь язиков; тебе надо учиться язиков. Ты, Тринькен, имеешь талент. И ты большой „Огюст“, как скажут французи. А Пузанков—никакой клоун! И разве он может равнять себя с Танти?
— Трынкин, Клавдий Тимофеевич тебя зовет!—крикнул вошедший в буфет Жозеф.
Трынкин поспешно потушил папиросу и вышел из буфета.
— Дурак! Имеет такой талент и ничего не может сделать для свой карьер!—пустил ему вслед Аксель.—Жозеф, хочешь пива?—обратился он к подошедшему Жозефу.—Тринькен ничего не пьет, он только курит папироски.
— А ты вот пьешь и опять сегодня с турникета свалишься!—сказал Жозеф, подсаживаясь к столику и наливая себе из бутылки пива.
— Я... пропаль человек!—говорил Аксель.—Я был знаменитый гимнаст. Я работал в цирке Карре! Понимаешь? В цирке Карре! Придворный цирк короля бельгийски! Le roi de Belge! Я не пил тогда ничего! Но проклятая m-lle Батист! Я влюбиться в нее и стал пить... И теперь я работай в цирке Клявдий Пузанков... Сволочь! Дрень!.. Я—швед! Я—Аксель! Я—пропаль человек!
— Да, в нашем деле пить, это—могила,—подтвердил Жозеф.
— Я—пропал-человек!—еще раз повторил Аксель и опустил голову.
VІ.
И второе представление в цирке, бывшее точным повторением перваго, было и повторением громаднаго успеха Трынкина и очень жиденькаго успеха других артистов. Да и публика была почти вся та же, что и на первом представлении.
В той же самой ложе сидела Евгения Васильевна со своей свитой; также рядом находился Коля Хохряков с молоденькой женой; на том же месте сидел и наш пристав, Ардальон Васильевич Баушкин, и, кажется, с нетерпением ждал той же комической проделки Трынкина.
Но Трынкин ни разу не повторился. Шутки и выходки его были совсем не те, но так же смешны, так же неожиданны. Даже несмотря на требование публики повторить разсказ о „непростом солдате, а военном“, Трынкин разсказал совсем другую сцену—о старухе и телефоне и еще более разсмешил нашу публику.
И опять в ложе Евгении Васильевны слышались громогласные замечания доктора Огурцова и его восторженное „браво“. И опять злился и грыз ногти Клавдий Тимофеевич Пузанков, и зеленела от зависти его дебелая подруга.
А когда, по окончании второго отделения, хлынувшая в конюшню наша „интеллигенция“ окружила скромнаго Трынкина и наперерыв выражала ему свой восторг, Пузанков готов был избить и эту публику, и свою жену, и самого Трынкина.
Злоба его дошла до апогея, когда он узнал, что после представления самая отборная публика города повезла Трынкина в клуб ужинать.
— Пошли к ним еще конюха Ефима да Матюшку! Пусть и этих покормят!—ехидно прошипел он на доложившаго об этом событии Шульца.
А Трынкина действительно повезли ужинать, как он ни отговаривался, как ни уклонялся.
— Помилуйте! Да я не так одет!—лепетал он, показывая на свой пиджачок и на свою мягкую, со шнурком, рубашку.
— Ничего!.. Пустяки!.. У нас попросту!—гремел доктор Огурцов, почти насильно усаживая Трынкина в свою пролетку,
За ужином Трынкина посадили рядом с Евгенией Васильевной. И она, да и прочая компания была не мало удивлена необычайной моложавостью и миловидностью цирковаго комика. Но больше всего, кажется, удивляли их нежные, белокурые, слегка вьющиеся волосы этого юноши.
— Какие мягкие,—тихо проговорила Евгения Васильевна, не утерпевшая и своими изящными пальчиками потрепавшая его слегка по голове.
Трынкин сидел понурившись, страшно переконфуженный, готовый, что называется, сквозь землю провалиться. На все вопросы он едва слышно отвечал „да“ или „нет“, ел очень мало и совершенно отказался от всяких напитков.
И это тоже крайне удивило наших стодымовцев, почему-то полагавших, что все цирковые артисты страшные пьяницы.
— Нет! У нас цирковые вообще очень мало пьют. Работа такая. Нельзя. Пьяный не может. Он расшибется непременно. Упадет,—выговорил Трынкин на это предположение, и это была едва ли не самая длинная тирада, которую он произнес за этот вечер.
— А вы никогда не играли на настоящей сцене?—спросила его к концу ужина Евгения Васильевна.
— Нет, не доводилось,—ответил Трынкин.
Отчего так?
Не доводилось!—повторил он.
— А вы бывали в театре?
— Бывал.
— И любите его?
— Люблю.
— И неужели вас никогда не тянуло на настоящую сцену?
— Тянуло. Очень.
— Отчего же вы не поступили на нее?
— Не довелось.
— Отчего же теперь не поступите?
— Нельзя мне.
— Отчего нельзя?
— Я—семейный.
Евгения Васильевна широко раскрыла глаза: очень уж несообразен показался ей этот аргумент.
— Ну, так что ж из этого, что вы семейный? Мало ли актеров семейных! Одно другому не мешает.
— Нет, не то,—возразил Трынкин.—У меня—семья. Жить надо. А в театре много ли мне дадут? Двадцать рублей.
— Ну, а в цирке сколько вы получаете?
— Двести,—словно боясь, что ему не поверят, робко проговорил Трынкин.
— Да вам и в театре столько же дадут!—настаивала Евгения Васильевна.
Клоун улыбнулся и отрицательно покачал головой.
Ну, конечно, не сразу, а через год, через два. А потом вы гораздо больше будете получать! Гораздо!
— А два года чем жить?
— Да у вас большая семья?
— Жена и дочка.
Слово „дочка” Трынкин произнес каким-то ласково дрогнувшим голосом.
— Ну, смотрите! Только двое!—вмешался в их разговор все время прислушивавшийся к ним доктор Огурцов.—Да с такой-то семьей вы и на семьдят-пять и даже на пятьдесят рублей проживете. А в год вы и в театре себе видное положение завоюете. У вас ведь колоссальный комический талант; юмор прирожденный; а хорошие комики, настоящие, сочные, более редки, чем белые вороны. В цирке вы навсегда останетесь Рыжим-Трынкиным, тут нет ни места ни пищи вашему таланту. В театре же он развернется широко и свободно. Вы еще так молоды! У вас все впереди. Вы, очевидно, любите искусство, но между искусством клоуна и искусством артиста— целая пропасть! Вас ждет Островский! Какой бы из вас вышел „Бальзаминов“! Какой „Елеся“! А какой „Аркашка“! Боже мой!.. А потом и „Тихон Кабанов“, и „Подхалюзин“!..
— Я видел в Москве „Лес“! Аркашку играл господин Садовский...—заговорил Трынкин.
Ну, и что? Ну, и что?—пододвинулся к нему Огурцов.
Трынкин зажмурился и глубоко вздохнул.
— Непостижимо!—чуть слышно выговорил он.
— Ну, вот, сами видите! Сами видите, какое наслаждение может дать публике артист! И представьте, что вы будете таким артистом, и уже не один смех, а и благодатные слезы вы будете вызывать у людей.
Идите на сцену!—горячо поддержала Огурцова Евгения Васильевна.—И мы все, чем только возможно, готовы помочь вам!
Трынкин еще ниже опустил голову и уже совсем еле слышно прошептал:
— Я бы рад! Жена не согласна!
— Что? Что?—не разслышала Евгения Васильевна.
— Жена не согласна. Она говорит, надо теперь же откладывать для Наденьки.
Разговор на минуту оборвался.
— Ну, ладно!—начал опять Огурцов.—Если вы согласны, так мы и супругу вашу уломаем! Вы скажите только мне, где вы квартируете, а я завтра же вашей супруге визит нанесу. — Нет, зачем же? Не надо!—испугался Трынкин.—Мы ведь очень просто живем... бедно...
— Э, батенька! Меня бедностыо не удивите! Я и сам ее досыта хватил. А вот, кстати, вы вспомнили... Мы для открытия наших спектаклей хотим „Бедность не порок“ ставить. Так вот вы сыграйте-ка у нас для перваго дебюта Разлюляева.
Трынкин только улыбнулся и мотнул головой, как бы говоря: „куда уж нам!“
К концу ужина подвыпившая публика стала приставать к Трынкину, чтобы он „разсказал“ что-нибудь.
— Голубчик! Разскажите, как у вашей бабушки солдат стоял,—басил полковник Палаузов.
— Невозможно это. Это только там, в цирке, можно,—отнекивался Трынкин, даже не представляя себе, как можно что-нибудь разсказывать без арены и без своего неизменнаго помощника Жозефа.
— Ну, телефон! Телефон!—не унимался подполковник.— Как это у вас старуха-то говорит: „батюшка трелефон! Отпусти душу на покаяние!“—стараясь говорить старушечьим голосом, прохрипел он.
Но Трынкин только мотал головой: „невозможно, дескать,— и все тут!“
Вообще личное знакомство с Трынкиным многих разочаровало.
— Так, какой-то скучный огрызок, — говорили про него одни.—Ни слова сказать, ни посмешить, ничего не умеет!
— Зато на арене какой молодчичина!—заступались за него другие, употребляя Трынкиным же пущенное слово „молодчичина“.
— Ну, и будем смотреть на него в цирке. А в обществе он не интересен,—решили все вместе, разочарованные черезчур скромным поведением цирковаго комика.
Впрочем, Евгения Васильевна, доктор Огурцов и Хохряков Коля остались при особом мнении.
— Нет,—настаивали они:—Трынкин большой талант и не цирковой, а вообще артистический. Вот ведь и про гениальнаго Мартынова разсказывают, что в жизни он был чрезвычайно скромен.
— Да что в нем особеннаго? —удивлялись скептики. — Смешной—и ничего больше!
— А вам этого мало?—кипятился доктор.—Смешной—и все тут? А из чего это смешное-то составляется? Из чего?— задавал он вопрос и сейчас же сам отвечал, поднимая кверху палец: — Из необычайно выразительной мимики; необыкновенно соответствующаго жеста; удивительнаго чувства меры в паузе и наконец феноменальнаго разнообразия в интонации. Ведь он сорок раз говорит: „как у моей бабушки солдат стоял“, и каждый раз говорит это особым тоном, и все это вместе озарено внутренним талантом. Нет-с! это—артист! Большой артист! А может-быть, и гениальный,— заключал Огурцов, обтирая платком лысину.
Ну, уж вы известный у нас энтузиаст! — улыбались слушатели, скептически покачивая головами.
VII.
На другой день в цирке представления не было по случаю кануна праздника, и доктор Огурцов сдержал свое слово, т.-е. поехал „делать визит“ госпоже Трынкиной, чтоб уговорить ее отпустить мужа на сцену.
Трынкины занимали одну скромную комнатку в квартире мещанки Матренушкиной на Выгонной улице. Марья Никаноровна Трынкина произвела на доктора не особенно благоприятное впечатление. Во-первых, она оказалась лет на десять, если не больше, старше своего мужа, а во-вторых—так, что-то среднее между прачкой и швеей.
Визит доктора страшно переконфузил ее, а еще больше самого Трынкина. Того он застал в одной ситцевой рубашке, даже без жилетки. Трынкин торопливо бросился надевать свой пиджачок и все время закрывал разстегнутое горло рукою: пуговицы на рубашке-косоворотке, очевидно, не было.
Но наш милейший Матвей Николаевич умел очаровывать людей. Прежде всего он обратил свое внимание на двухлетнюю Надю, очень миловидную и симпатичную девочку: сразу завоевал ее симпатию, разсмешил ее и привлек на свои могучия длани. Затем тут же разглядел какой-то лишаек на шейке у девочки и порекомендовал самое простое и самое верное лекарство. Затем посоветовал что-то Марье Никаноровне от зубов и наговорил тысячу комплиментов таланту ее мужа. Одним словом, через пять минут он был уже своим человеком в этой семье, запросто пил чай и вел беседу, словно и век был знаком.
— Нет, Марья Никаноровна, — ораторствовал он, дымя своей толстейшей папиросой:—талант вашего мужа—это настоящий клад. Я сам артист и считаюсь очень хорошим комиком. Но разве я могу сравнить себя с Алексеем Ивановичем. Э! Если б у меня такой талант был, так разве бы я прописывал касторку или лечил чирья у деревенских ребятишек? НЕт-с, я бы теперь на Императорской сцене гремел! Да-с!.. Да, впрочем, не во мне дело...
— Да Алеша мой робок уж очень, — говорила Марья Никаноровна.
— Что ж, признак таланта.
— Заклюют его в театре-то!
— Если в цирке не заклевали, в театре тем более не заклюют
— К цирку он привык с издетства...
— И к театру привыкнет! Ведь он юноша совсем.
Маръя Никаноровна вспыхнула:
— Какой же юноша? Ему уж двадцать-восьмой год, — сконфуженно проговорила она, накидывая мужу годика три, чтобы их разница в возрасте уже не так была велика.
— Ну, так что ж?—понял свою безтактность доктор.— Ну, так что ж? Двадцать-восемь лет возраст еще юный... Да ведь я же и не говорю, чтоб он сразу бросил цирк и пошел в театр. Пусть сначала попробует свои силы. Ну, вот хоть с нами, с любителями. А там уж дальше видно будет. Ведь вы подумайте только! Ведь в цирке с его скромностью он дальше двухсот, ну, скажем, двухсот-пятидесяти рублей не пойдет... Я тоже вашу цирковую жизнь немножко знаю!.. Ну, а в театре — до тысячи рублей в месяц дойти может! Звание заслуженнаго артиста получит! А какой почет! Какое уважение?! Вы подумайте!
Матвей Николаевич сразу понял, чем можно тронуть мещанское сердце госпожи Трынкиной, и бил без промаха.
— Ну, что ж... — подумав немного, сказала Марья Никаноровна: — пусть попробует, если хочет. Только бы не осрамился!..
— Не дадим! — обрадовался Матвей Николаевич и тут же, не откладывая в долгий ящик, уговорил Трынкина сегодня же вечером „пожаловать“ к Евгении Васильевне Кудрявцевой на пробу.
— Устроим считку и посмотрим, как что дальше. Одним словом, там видно будет! Только приходите. Да костюмом не стесняйтесь. Соберутся исключительно свои: Евгения Васильевна, да я, да, может, еще молодой Хохряков приедет— вот и все! Да пораньше приходите, а то меня могут сегодня на одно заседание отозвать,—заключил доктор.
И затем, пожав руки супругам Трынкиным и поцеловав тянувшуюся к нему Надюшу, вышел из квартиры мещанки Матренушкиной, едва не сокрушая своим грузным телом ветхия ступеньки ее крылечка.
Ровно в семь часов вечера Алексей Иванович Трынкин входил в „уютную" гостиную Евгении Васильевны. Он был одет в чистенькую сюртучную парочку и в крахмальное белье. Но вид у него был такой же сконфуженный и застенчивый, как и вчера, в клубе.
Евгения Васильевна была одна. Коля Хохряков прислал записку, что приехать не может по случаю нездоровья жены; а доктор Матвей Николаевич извещал, что явится только в девятом часу, после заседания, которое он перенес на шесть часов вечера вместо девяти, как предполагалось раньше, и просил задержать Трынкина до своего приезда.
— Так что вам придется поскучать со мной вдвоем; муж мой тоже уехал по делу,—не без кокетства проговорила Евгения Васильевна, указывая гостю кресло возле себя. Трынкин только сегодня разглядел ослепительную красоту нашей чародейки. В цирке она была полузакрыта модной шляпкой; в клубе Трынкин был черезчур сконфужен и сидел все время потупившись, теперь же он невольно должен был обратить внимание на эту женщину, говорившую с ним каким-то особым, непривычным для него языком и одетую в такой красивый и изящный домашний туалет, открывавший по плечи ее стройные, цвета слоновой кости, руки и драпировавший нежными складками ее гибкий, стройный стан.
Он сконфуженно сел на указанное ему место и опустил-было голову.
— Нет, уж, пожалуйста, не сидите таким букой, как вчера сидели, — запротестовала хозяйка. — Мы ведь не в клубе! Извольте смотреть мне прямо в глаза и держаться со мной запросто, как старый знакомый!
Трынкин поднял голову и встретил такой обворожительный взгляд „испанских“ глаз нашей Евгении Васильевны, что сейчас же опять потупился. Бедный юноша, с детства проживший в цирке, совсем не был знаком с женским кокетством. Насколько цирковые мужчины вообще трезвы в силу своей профессии, настолько же и по той же причине цирковые женщины—нравственны. Пьянство и разврат действуют разрушительно на глазомер, крепость ног и „кураж“, т.-е. спокойную решительность. И потому между цирковыми артистами они встречаются только в виде редких исключений.
Между сослуживцами и сослуживицами в цирке, особенно между русскими, даже простой флирт—явление исключительное. Нравы там грубы и просты. Пол почти не играет никакой роли, и мужчина если и ведет интригу иногда против женщины, то уже отнюдь не любовнаго, а чисто профессиональнаго характера. Артистки, правда, постоянно улыбаются публике и посылают ей воздушные поцелуи, но на цирковом жаргоне это значит—„показывать зубы“ и „делать комплимент“. Сердце же их занято в это время счетом: „раз, два, три“... размаха трапеции; „раз, два, три“... темпа скачущей лошади; „раз, два, три...“ полета шарика при жонглированьи. Точность, расчет, математическая аккуратность, глазомер и „кураж“—вот составные части цирковой талантливости. Так до кокетства ли тут? До любви ли? Когда благодаря одному не во-время брошенному в сторону взгляду можно расшибить голову или в лучшем случае вывихнуть себе руку. Не до увлечений тут! „Раз, два, три“... „кураж“ и „allez!“ Это страшное, резкое, коротенькое: „allez!“, которое даже во сне потрясает цирковаго артиста сильнее пушечнаго выстрела.
Allez!.. брр! какое жуткое слово... в цирке...
— Ну-с, так давайте болтать. Нам сейчас дадут чаю, и мы в ожидании Матвея Николаевича немного познакомимся друг с другом,—говорила Евгения Васильевна, сверкая своими белыми зубами и даже кочетничая во всю.
Зачем? Да как вам сказать? Во-первых, кокетство Евгении Васильевне было так же присуще, как пение соловью, как гримаса обезьяне, как жужжание пчеле. Она не могла не кокетничать. Это была ее природа. А во-вторых, этот белокурый, миловидный юноша, робкий, застенчивый—нравился ей. Он был в ее вкусе. Сильная, страстная натура ее как-то сама тянулась ко всему нежному, хрупкому. На мужчину она любила смотреть сверху вниз, ласкать его и то, что называется „приголубливать“. И она чувствовала, что робкий, неуверенный в себе мальчик так легко пойдет на ласку, как рыба на приманку.
„Уж очень у него мягкие волосы, — думала она. — У таких душа всегда, как воск“.
И действительно, она не ошиблась. Душа у Трынкина была нежная, восковая. Когда, четыре года тому назад, билетерша Мария Никаноровна Ухманова, девушка уже сильно перевалившая за тридцать и видавшая виды, обратила свое внимание на тихаго, кроткаго, тогда еще только начинавшаго карьеру клоуна Алешу Трынкина и как-то в сумерках репетиции приласкавшая его, тот так был поражен этой непривычной лаской, что сразу отдал свое сердце догадливой билетерше и сам же сейчас начал торопить ее к венцу, на что Марья Никаноровна почти и не разсчитывала, но очень охотно согласилась, чуя, что из этого мальчика выйдет прок.
И действительно, Трынкин после женитьбы стал много заниматься, т.-е. читать юмористические журналы и обдумывать свои „трюки“ или „трики", как говорят цирковые артисты. И через четыре года был уже довольно известным Рыжим и получал двести рублей в месяц жалованья.
— Без меня бы ты всю жизнь на пятидесяти рублях просидел,—говаривала Марья Никаноровна, откладывая „на сберегательную книжку приданое Надюши“.
Несмотря на безалаберно-кочевую жизнь, они все-таки никогда более ста рублей в месяц не проживали, и сбережения Марьи Никаноровны переваливали уже на вторую тысячу.
Жизнь Алеши Трынкина шла необычайно тускло. Знакомства его не выходили из круга цирковых артистов; развлечений он себе никаких не позволял, да и какия могут быть развлечения у человека, который сам каждый вечер развлекает почтеннейшую публику? Правда, он любил иногда почитать на досуге какую-нибудь умную книжечку и даже задуматься над нею, но вне этого все интересы его сосредоточивались на изобретении новых трюков, а любовь свою он всецело отдал своей семье. Женщин Трынкин совсем не знал. Да они и мало интересовали его.
К полуобнаженным женским формам он так присмотрелся в цирке с детства, так привык к ним, что они производили на него не большее впечатление, чем стройные статьи какой-нибудь цирковой лошади. А душа женщин, окружавших его, была так мало интересна, так однообразна, как и разговоры с ними.
— Herr Тринкен, — говорила ему иногда какая-нибудь наездница-иностранка: — ви всегда так ловко пассирует, по-жалуйста, пассируйт мне балон[6]!
— Алеша,—говорила ему русская товарка:—ты, пожалуйста, уж сам подержи тунель[7], с тобой ловчее.
И Трынкин вскакивал на барьер, пассировал балоном, тунелем, лентами, делал свои гримасы, шаркал длинными башмаками—вот и все его отношения к женщинам.
Ни других отношений ни других женщин, кроме жены, он не знал. И вдруг перед ним такая опытная, такая неотразимая кокетка, как наша Евгения Васильевна Кудрявцева! Мудрено ли, что под ее чарами сердце его,—его нежное, ласковое сердце— испуганно сжалось и затрепетало в груди.
— Ну, пейте же чай! — говорила Евгения Васильевна, когда горничная поставила перед ними на маленьком столике поднос с сервизом.—Вот тут сливки, печенья, варенья, лимон, все, что хотите. Может-быть, рому?
— Нет, благодарю вас. Я... виннаго не пью,—выговорил наконец Трынкин.
— Боже мой, какая вы красная девушка! Вы наверное и в карты не играете?
— Не играю-с,—сознался Трынкин.
— Так я и знала. И не курите?
— Нет, извините, курю-с.
— Ну, слава Богу! Так вот вам папиросы, пепельница, спички—все тут!
— Ну, а женщинами вы тоже не увлекаетесь?—лукаво спросила Евгения Васильевна.
Трынкин покраснел до корня волос.
Я женат,—едва слышно пролепетал он.
— Ах, Боже мой! Да разве это одно другому мешает? Какой же вы можете быть артист, если не увлекаетесь женщинами? Откуда же вы черпаете ваше вдохновение? Ваши импровизации?
Трынкин должен был бы ответить: „из юмористических журналов, да еще из того никому неведомаго источника, который называется талантом“, но он ничего не ответил. Он растерянно размешивал ложечкой сахар в стакане и упорно смотрел себе на ноги.
Евгения Васильевна поняла, что она сразу затормошила этого неопытнаго юнца, и переменила атаку,
— Ну, вот что,—более спокойным тоном заговорила она.— Давайте знакомиться. Разскажите мне про себя все, все, все! Это так интересно.
— Что же разсказать?—спросил Трынкин.
— Ну, разскажите, как вы до сих пор жили, как вы сделались артистом, наконец кто вы такой?
- ↑ Купол цирка.
- ↑ Дорожка около барьера вокруг арены, по которой скачут лошади.
- ↑ Сальто-мортале.
- ↑ Длинный хлыст, которым удерживают скачущую лошадь около самаго барьера.
- ↑ Поклон-реверанс.
- ↑ Обруч, заклеенный папиросной бумагой.
- ↑ Двойной балон.
Содержание №41 1911г.: ТЕКСТЪ: Заколдованный круг. Повесть В. Тихонова. (Продолжение.)—Обманутая. Стихотворение Д. Цензора.—Литературное обозрение. А. А. Измайлова.—Двое. Разсказ В. Гордина.—Гравер И. Н. Павлов.—Положение в Триполи (Политическое обозрение).- А. А. Макаров.—Памятник Гоголю в Сорочинцах.—Морския торжества в Петербурге.—К рисункам.—Смесь.—Объявления.
РИСУНКИ: Гусляры.—После заключения мира в Тироле в 1809 г.—Генрих ІV в Вормсе. — Петербург при Петре Великом.—Уголок старины.— Гравер И. Н. Павлов (3 рисунка).—Царскосельская юбилейная выставка (5 рисунков).—Министр внутренних дел А. А. Макаров.—Памятник Н. В. Гоголю в местечке Сорочинцах (2 рисунка).—Броненосец „Петропавловск“, спущенный на воду 27 августа с. г. — Броненосец „Гангут“, спущенный на воду 24 сентября с. г.
И этому № прилагается „Полнаго собрания сочинений А. Ф. Писемскаго" кн. 34.
г. XLII. Выдан: 8 октября 1911 г. г. Редактор: В. Я. Светлов. Редактор-Издат.: Л. Ф. Маркс.