Литературное обозрение 1911 №41

Материал из Niva
Перейти к: навигация, поиск

Литературное обозрение.

А. А. Измайлова

Новый роман Д. С. Мережковскаго „Александр І“.—„Прорыв в вечность“ П. Д. Боборыкина.—„Юность“, роман Е. Н. Чирикова.

I.

Если бы не „Живой труп“ Толстого, можно было бы сказать, что современный читатель даже забыл, как совершаются литературные события. Он больше помнит об этом по воспоминаниям, по запискам стариков.

Некрасов и Григорович прибежали к Белинскому с „Бедными людьми“ Достоевскаго. „Новый Гоголь явился!“—„Ну, у вас Гоголи-то, как грибы, растут!“ Однако и великий критик согласился с мнением младших товарищей. И через месяц весь Петербург кричал о „Бедных людях“.

Позднее так „носились“ с каждым новым романом Тургенева. Так ждали каждой книжки „Дневника писателя“. Так прошла „Анна Каренина“, потом „Смерть Ивана Ильича“. Покойный граф Салиас, который на „Анне Карениной“ считал русскую литературу законченной и после этого, по собственному признанию, ничего не читал,—разсказывал мне, как и он случайно попал в стихию „Смерти Ивана Ильича“.

— Уже не хотел читать, но случайно взял книжку, едучи из Петербурга в Варшаву. Прочитал - и не могу оторваться от постели, на которой этот человек умер!.. Ъхал за границу и всю дорогу до Ривьеры протащил с собой этого чужого покойника! Не могу забыть,—на моих руках умер!..

Так писали исполины. Мы были все-таки счастливее нынешняго молодого поколения. Мы еще застали блистательный и ошеломляющий успех „Крейцеровой сонаты“. В наших молодых сердцах эта жуткая повесть разорвалась, как ракета. Не было студента, в руках котораго не побывала бы эта повесть, неясно, расплывшимися фиолетовыми чернилами написанная на гектографе или отпечатанная каким-то толстым, неизящным шрифтом, который тогда был предвестником „Ремингтона“.

Молодежь ходила неделями точно одурманенная. Был об одном разговор всюду—в аудиториях перед лекцией, в курилках, в студенческих мансардах, за полночь, и в скромных комнатках курсисток. Из Херсона гремели громы гневнаго, уже больного тогда Никанора. В некоторых отцах и матерях мы угадывали точно какое смущение. Под рукою писарей и добровольцев рукописи множились тысячами, ничуть не меньше, чем если бы их пускало в ход изобретение Гутенберга. Да, это был успех! „Да, были люди в наше время“...

Много тише, но тоже памятно прошла „Власть тьмы“. Был огромен успех „Воскресения“ (,,Нива“). За Чеховым следили ласково и в последнее время влюбленно, но, пожалуй, только за „Мужиками“ и „Палатой № 6“, видимо, для всех повеял ветер исключительной народной благосклонности. Горькаго брали всего с горящими глазами и восторгом, как-то нездорово, точно истерично, как после брали Андреева, но и здесь и там было уже слишком явное веяние моды и гипноз имени. Слабое иногда принималось шумнее и азартнее, чем действительно сильное. Был азарт, но едва ли был плен сердец.

Арцыбашевский „Санин“ нашумел лишь тогда, когда стал конфискованной книгой. Его туго и отчасти недоуменно читали отрывками в „Мире Божьем“. И рукоплескания одних здесь посейчас прорезаны совершенно явным свистом и враждебными криками других. Ясен и значителен успех „Мелкаго беса“ Сологуба. Но романа совершенно не заметили, пока он скромно печатался на страницах непопулярных „Вопросов Жизни“. По случайным обстоятельствам там даже не появилось конца романа. И это не вызвало ничьего протеста. Нужен был успех „Шиповника“, чтобы в зареве его жутко обозначился страшный и противный силуэт Передонова.

II.

Некоторым подобием литературнаго события за последнее время явился выход в свет первой части новаго романа Д. С. Мережковскаго „Александр І“.

„Русская Мысль“ задолго возвестила о печатании на своих страницах новой вещи талантливаго писателя трубным звуком. Распространеннейшая московская газета предварительно разбросала по самым дальним провинциальным углам отрывки новаго романа, отдав Мережковскому—чего никогда не бывает—не фельетоны, а целые газетные полосы, и напечатав название романа буквами в вершок.

Роман еще только прошел в двух книжках. Но о нем уже пишут критики. Его уже заметила интеллигенция. И следит за ним и не без досады встречает новые книжки московскаго журнала, в которых почему-то нет его продолжения. Налицо вся видимость большого и праздничнаго литературнаго события.

Оговорюсь с первых же строк, что не будет ничего невероятнаго, если явление и оправдает возбужденное ожидание. Пока нашему суждению подлежат только первые девять глав. Еще едва только закончилась первая часть. Начало всегда труднее, и кто сам не чужд творческой работы, тот знает, какая трудность для писателя „поймать тон“ в самом начале. Достоевский уничтожал листами начатые прологи романов, чувствуя неверность взятаго тона.

Роман Мережковскаго может внезапно вырасти и выиграть в дальнейшем размахе. Мережковский—один из самых интересных сейчас писателей. Если с ним почти не связывалось понятия о вдохновенности, то за ним сейчас—прямо пальма первенства романиста, в высокой степени образованнаго, добросовестнаго и изящнаго. В его исторической трилогии „Христос и Антихрист“ преобладает художественная мозаика, нет прямого творчества, но, как иллюстрации к веку Юлиана, веку Леонарда да-Винчи, веку нашего Петра—эти романы превосходны. Над „Александром I“ Мережковский сидел четыре года. Он рождает, как честная женщина, терпеливо вынося трудный период писательскаго чревоношения.

Самый сюжет—за Мережковскаго. Сейчас, когда спали цепи и замки со старых архивов, и историческая наука получила некоторое право говорить истину,—перед Мережковским впервые возможность осветить истинным светом трагедию декабристов. Толстой когда-то мечтал об этом, и от его труда нам осталось несколько глав „Декабристов“. Салиас лелеял мечту создать хороший роман из этой эпохи, как продолжение „Пугачевцев“, и, конечно, руки его опускались, потому что оценка идеализма наших „первых освобожденцев“ в его дни была возможна только под одним углом резкаго реакционнаго осуждения. Декабристы играют роль в десятке посредственных романов и повестей дешевой марки. Но все это такая литература, что почти лучше бы ее не было.

В чем можно не сомневаться заранее, это в том, что Мережковский добросовестнейшим образом изучил материалы. Можно не сомневаться, что в его „Александре I“ мы не наткнемся ни на искажение историческаго факта ради более удобнаго развития сюжета, ни на путаницу годов, ни на прекрасных незнакомцев в роли вершителей судеб русской истории. Как это ни смешно и ни плачевно, из стараго русскаго историческаго романа, которым мы так не избалованы, мы сплошь и рядом узнавали великия неожиданности в роде того, что Новгород пал из-за какой-нибудь романтической истории никому неведомой четы, а в пожаре Москвы был виновен ничуть не Наполеон, а какой-нибудь старый вельможа, мстивший другому за потравленную рожь или увезенную девку.

III.

Старые книги Мережковскаго оставляют вне сомнения, что и сейчас он перерыл весь исторический архив Александровой эпохи, встряхнул пыль с пожелтевших и выцветших документов всяческих библиотек, перечитал все эти „автобиографии“ Фотиев, записки декабристов, переписку Аракчеевых и т. д. Как пчела, собирающая мед с тысячи цветов, всегда собирал он так краски и линии для „Юлиана“, „Винчи“, „Микель-Анжело“, „Петра“. Это — мозаист, стоящий вне соперничества по своей добросовестности, трудолюбию и вкусу. Карикатурист мог бы не без остроумия изобразить Мережковскаго вылезающим с небольшой книгой новаго романа из-под буквально завалившей его груды томов „Русскаго Архива“ и „Русской Старины“.

Когда речь идет о Мережковском, скорее можно опасаться другого. Эта черта компиляторскаго мастерства отодвигает его от прямого творчества, берет его в плен, делает рабом детали. Вульгарно выражаясь, писатель становится подобен повару, которому в определенном количестве отмерен заранее весь провиант. Он может переставлять и крошить как угодно свой материал. Но он не может выйти из своих рамок. В таких случаях много простора для писательскаго глаза и рук. Вдохновению делать почти нечего. Оно не вспыхнет внезапно, не разгорится, не обожжет.

Кто знает таким Мережковскаго по его трилогии, тот ничем не будет удивлен в его новом романе. Все высокия качества опытнаго и с большим вкусом историческаго мозаиста в „Александре I“ налицо. Человек, окунавшийся в эпоху, почувствует, какая огромная подготовленность, какое любовное изучение всякаго рода материалов вдруг выступает на некоторых страницах характеристик Мережковскаго, например, в изображении пресловутаго юрьевскаго архимандрита Фотия или всесильнаго временщика Аракчеева. Мережковский черпает здесь целыми горстями из мемуаров, записок, воспоминаний. На иной строке можно было бы сделать две сноски с указанием на источник, откуда взята та или другая деталь. Вы точно видите черновую рукопись писателя, с подклейками, вставными строчками, дополнительными вставками на полях.

Хорошо это или дурно? Разумеется, точно так же Толстой писал „Войну и Мир“ и Шиллер—трилогию о Валленштейне. Таков закон писательства. До черновиков историческаго романиста никому нет дела, кроме антикваров и собирателей автографов. Но здесь есть единственное но. Романист должен писать так, чтобы эта мысль об его пестрых черновиках читателю не приходила в голову. Рисуя своего Кутузова, Толстой, конечно, тоже использовал сотни, там и сям брошенных о нем, характерных замечаний современников. Но сам он так ясно видит Кутузова, как живое лицо, так властно покоряет вас своею лепкою, что вам и в голову не придет возводить то или иное из его художнических показаний к прозаическому источнику каких-нибудь воспоминаний стараго боевого генерала современника или к истории войны Михайловскаго-Данилевскаго.

Мережковский не может похвалиться тем же. Если, читая его „Петра и Алексея“, вы слишком часто чувствуете желание пометить на полях — Пекарский, Щебальский, Устрялов, Соловьев, то эту же мозаичную его работу вы чувствуете и в „Александре І“.

IV.

В новом романе уже определились роли Александра, князя Валериана Голицына, племянника знаменитаго министра и обер-прокурора Александра Николаевича Голицына, дочери Александра от Нарышкиной, Софочки, Аракчеева, архимандрита Фотия. Эпизодическими фигурами второго плана проходят здесь баснописец Крылов, князь Вяземский, старик Голицын. Декабристы Рылеев, Бестужев, Каховский, Якубович, Пущин, Одоевский, Трубецкой, Батенков уже намечаются отчетливыми силуэтами.

Читатель еще в самом преддверии романа. Перед ним с одной стороны монарх в своей закулисной дворцовой жизни, в таинственных беседах с еще загадочным, но уже вступающим в права гипноза над ним Фотием, с деловыми и интимными встречами с Аракчеевым, в роли наконец добраго и любящаго отца, тихо ласкающаго любимую дочь, из девочки только что переливающуюся в невесту.

С другой стороны, перед читателем уже деется тайна заговора декабристов. Он стоит лицом к лицу перед этой буйной молодежью—Рьтлеевым, Трубецким, Одоевским и прочими— в маленькой квартирке одного из директоров тайнаго общества „подпоручика Рылеева“. В эту среду входит молодой Голицын. Его первые впечатления от знакомства наблюдает читатель.

Что уже можно считать безусловно удавшимся Мережковскому— это фигуры Фотия и Аракчеева. Железная душа мрачнаго фанатика в рясе показана выразительно в несуразном теле, в железных веригах, в высоких мужичьих сапогах. Мережковский не подходит к знаменитому „Поборнику креста и кнута“ с готовым ключом интеллигента-либерала, для котораго Фотий— только изувер и карьерист.

Мистическая закваска, крепкая в самом Мережковском, позволяет ему верно разсмотрет нечто куда посложнее в этом во всяком случае незаурядном человеке, певшем псалмы, когда над ним совершали мучительнейшую смертную операцию, и изводившем себя постом до такой степени, что его „желудок сжимался в ореховую скорлупу“. Кто знает, читал в „Русской Старине“ автобиографическия записки Фотия и мог разсмотреть в них сложную, полную противоречий натуру типично русскаго фанатика, тот поймет, насколько Мережковский более прав, чем обыкновенный русский интеллигент, знающий Фотия больше по Пушкинским эпиграммам.

Хорош в изображении Мережковскаго и Аракчеев. Его внешность выписана с безукоризненной точностью. К двум строкам—„высок ростом, сутул, костляв, жилист... Тонкия губы, толстый нос, слегка вздернутый и красноватый, как будто в вечном насморке“ и т. д. — можно уже сделать не одну и не две, а семь или восемь сносок на портреты или записки. Но, очевидно, было что-то вкрадчиво-притягательное, влекущее и оболыцающее, как отравленный мед, в этом человеке, умевшем брать властелинов в полный себе плен, а не одно жесткое и железное, что сохранили от него сотни тех, кто ненавидел его и трепетал. И автор новаго романа хорошо это почувствовал.

Одной из труднейших для Мережковскаго глав было показание Аракчеева именно в таком лирическом моменте с Александром. Сама по себе эта сцена, где старый служака отца изливается перед царственным сыном и принимает его излияния, — лишена принудительной убедительности и захвата. В ней есть как будто нечто слащавое и искусственное. Но она и не звучит явным диссонансом в романе. И, может-быть, в зависимости от дальнейшей обрисовки Аракчеева эта глава может выиграть в своей натуральности.

V.

Гораздо слабее в романе главы, посвященные декабристам. Следуя разсудочным подсказам, Мережковский, очевидно, хотел представить декабристов „без нимбов“, без тех ореолов, в какие облекло их будущее страдание, без героических мантий, какими их наделили 85 лет почтительной гражданской легенды. Мережковский хотел взять их „просто людьми“ и — слишком перепростил. Художник никогда не должен слушаться разсудка,—у него есть воображение.

И декабристы Мережковскаго вышли что-то уж слишком зелены, юны и легковесны. Это—какие-то вчерашние гимназисты, студенты перваго курса, играющие в больших и развлекающиеся заговором. Романист точно забывает о том, чего в конце концов стоила им эта игра, а ведь они шли сознательно на этот конец и, значит, не детскими глазами смотрели на вещи. Романист точно забывает, что в ту эпоху, при малочисленности интеллигенции, в ней выдвигались такие великолепные экземпляры ума и сердца, перед которыми даже вундеркинды современной интеллигенции—совершеннейший нуль.

Стоит просмотреть, например, дневники Николая Тургенева (тоже декабриста) в только что изданном Академией Наук „Архиве братьев Тургеневых“, чтобы увидеть, что в какия-нибудь девятнадцать лет этот юноша стоял на истинной высоте человеческаго призвания, что в области науки положительно не было ни одного блистательнаго имени, которое не было бы ведомо ему, — читающему по-французски, немецки, английски, итальянски и латински почти, как по-русски.

В этом упрощении, омирщении замечательных образов русской истории, не повторенных ею на пространстве 85-ти лет— безспорная и досадная ошибка Мережковскаго. Споры декабристов, их разговоры лишены всякой глубины и, надо сказать правду, — просто скучны. Умелым сопоставлением с „игрою“ этой протестантской молодежи игры с зайчиком маленькой девочки в этой же квартире Мережковский подчеркиваеть впечатления своего героя.

„Милые дети!—думает Голицын.—Кто знает? Может-быть, так и надо! Вечная свобода—вечное детство!..“

Очень возможно, что впереди впечатления Голицына повернутся совсем иначе. Может-быть, Мережковскому именно нужен этот контраст, чтобы показать перерождение детей в зрелых и безстрашных мужей при первой туче политической бури. Тогда он будет прав, и наше замечание потеряет силу.

Впечатления цельности еще не дает новый роман. В мозаике Мережковскаго вам слишком часто видны спаи. Чрезвычайно литературный человек, как он любит прибегать к обширному литературному арсеналу! Все герои его положительно заражены какой-то манией цитирования поэтов. Постоянно цитирует Голицын, цитирует Софочка, цитирует Одоевский, цитирует Бестужев, даже сам Александр силится и долго не может вспомнить стихотворную цитату. Это бы еще куда ни шло, но здесь Мережковский не может остеречься от прямых несообразностей. В 1825 году Вяземский у него ссылается на фразу Пушкина:

„—Чорт меня догадал родиться в России с душой и талантом!“—а между тем эти слова написаны... только в 36 году в письме поэта к жене!..

Почти на той же странице Голицын вспоминает Пушкинския слова о Крылове, об его представительстве духа русскаго народа:

„—Не ручаюсь, чтобы он отчасти не вонял. В старину наш народ назывался смерд“...

Это, положим, написано Пушкиным в 1825 году, но... в частном письме к князю Вяземскому. Тогда переписка Пушкина не была еще настольной книгой русской интеллигенции, какою она может быть теперь для Мережковскаго и для нас, и для объяснения таких цитат нужен довольно длинный обходный путь.

Мережковский должен или допустить, что свою фразу о неудаче рождения в России Пушкин уже твердил... за одиннадцать лет до ее написания, или что Вяземский.читал Голицыну пушкинския письма. Или наконец он просто должен махнуть рукой на придирчивую критику слишком памятливых людей и сознательно пренебречь историческою точностью. Последнее всего легче, но еще старик Гораций предпочитал одного тонкаго читателя десятку обывателей.

Это, впрочем, уже в самом деле область мелочей. В целом роман Мережковскаго не дает никаких резких диссонансов. Как историческая иллюстрация, он имеет неотъемлемые достоинства. Его язык—прекрасный русский язык, чуждый расплывчатости и моднаго выкрутаса. Разсказ богато испещрен анекдотом, и, может-быть, только от слишком заезженных, ходячих анекдотов о Крылове, знакомых каждому школьнику (о картине, криво висевшей на стене и т. п.), романисту следовало бы воздержаться. Роман из тех, продолжения которых хочется ждать с интересом.

VI.

Какими запросами живет современность? Какой самый новый тип в России?

На эти вопросы ждут обыкновенно ответа от Боборыкина, за которым неотъемлемо закреплена десятилетиями пальма первенства в смысле чуткости и отзывчивости.

Боборыкин ответил на этот вопрос больщою повестью „Прорыв в вечность“, закончившеюся в „Вестнике Европы“. Этот новый тип, по его мнению,—„богоискатели“, интеллигенты, очувствовавшие неудовлетворенность положительной наукой и устремившиеся куда-то в мистическия выси.

Сам Боборыкин — убежденнейший реалист. Его единственная религия—знание. Единство сил природы и закон прогресса— вот его Бог. Боборыкин никогда не понимал мистических настроений в образованных людях. Он верил в них и уважал их в простом народе. Типичный шестидесятник, он всю жизнь ратовал за эту свою религию, писал на эту тему книги, читал „боговерческия“ лекции. Он стоит на своем месте и сейчас.

Но, писатель объективный, он не выказывает своих личных симпатий иначе, чем устами некоторых своих героев. Ему надо поставить в заслугу, что он отнюдь не старается представить „богоискателей" в карикатурном или хотя бы просто невыгодном свете. Он вполне допускает, что среди просвещенных людей может быть сколько угодно таких, которые искренно, без карьерных расчетов и без ломанья ради моды могут искать Бога, безсмертия, „прорыва“ с земли в вечность, общения с загадочным и неведомым миром.

В свое время Боборыкин добросовестно изучал эту, в последнее время столь заметную, полосу жизни нашей интеллигенции. В газетах писали о том, что он посещал религиозные собрания, был постоянным гостем известной московской „Ямы“,— маленькаго ресторана, где устраивались, пока не пришло запрещение, своеобразные религиозные собеседования московских мистиков и сектантов.

Совершенно ясно, что Боборыкин использовал в повести живой материал с натуры. И собрание в „Яме“, прерываемое квартальным, и типы серьезных людей из интеллигенции, увлеченных исканием Бога и безсмертия, и странный простец мистик „Елизар-безсмертный“, и модный говорун из поэтов-символистов, прельщающий соловьиным пением на религиозные темы скучающих дам на великосветских вечерах,—все это обвеяно той самой жизнью, которая дышит на нас ежедневно из хроники газет.

Хорошо знающий по опыту, что читатель не любит суховатых беллетристических монографий, Боборыкин вводит в свою повесть романтическую интригу. Захватывающей свежести нет в этой части разсказа. Это—„обыкновенная история“, введение которой для „освежения“ романа до известной степени угадываеть внимательный читатель. Но она не портит вещи, и это во всяком случае правдиво, что женщина в вопросе мистических исканий всегда гораздо трезвее мужчины, редко может его понять, однако может иногда полететь на огонек оригинальных мистических речей и кончить... романтическим увлечением.

Реалисту-писателю и на этот раз не изменил его глаз, и в этом согласятся и сторонник его мировоззрения и человек мистическаго настроения, котораго во всяком случае ничто не оскорбит в этом объективном „человеческом документе“.

VII.

„Одна была белая, другая черная. День и ночь. Радость и страдание. Впрочем, где кончается радость и начинается страдание? Ах, любовь на заре жизни, твоя радость полна страданий, и твои страдания полны радости! Грустная радость и сладкия страдания!..“

Эти строки Е. Чириков выписал, как эпиграф, к своему роману „Юность“, закончившемуся в „Вестнике Европы“. Это его первый роман. До сих пор он писал разсказы и повести.

В сущности, таков наиболее естественный путь писателя. Только усовершенствовавшись на малом, можно всходить к большому.

У Чирикова есть свой круг читателей и почитателей. Они в праве в некотором роде с волнением и ожиданием смотреть на него сейчас. Что-то скажет его роман? Для разсказа не надо большой и глубокой мысли и новых устремлений. Для разсказа это уже роскошь. Хорошо прочувствованное настроение, хорошо схваченная натура, готовая техника, и — разсказ уже недурен. Попробуйте понравиться кому-нибудь романом без глубины, без новой мысли, без интересной проблемы!

Все содержание романа Чирикова сжато дано в семи строчках эпиграфа. „Юность“, это—разсказ о том, как один любил двух. „Одна была белая, другая черная“.

Одна была кроткая, милая, преданная девушка, которая могла бы быть „верная супруга и добродетельная мать“, могла бы окружить любимаго человека всей нежностью чистой женской души, создать в его доме атмосферу маленькаго, может-быть, немножко мещанскаго, но самаго несомненнаго счастья.

Но каждый раз, когда счастье было так близко и так возможно, приходила другая, черная, темная, ночная и грешная. И счастья не вышло ни с той ни с другой. И двое остались на поле брани, явно несчастные, а та, третья, ушла, вечная кочевница, цыганка, хищница, тоже едва ли счастливая и едва ли от большого счастья ищущая забвенья в новых и новых и новых бурях.

Он — студент, — тип, который так знает и так любит Чириков. Писатель всегда находил и находит какие-то особенно нежные, ласковые тона, когда подходит к изображению молодого идеалиста, интеллигента, еще не успевшаго погаснуть и охладеть. Академик Овсянико-Куликовский был прав, когда особенно выдвинул эту черту таланта Чирикова на его юбилее.

И в „Юности“ перед чириковским читателем тот тип, который он уже знает по Чирикову. Это — юноша, живущий так, как жило старое студенчество 60-х годов. Его первый друг — книга. Он носится со своими нелегальными книжками, с письмами Миртова, полон мечтами о будущей борьбе, об интеллигентной работе, может-быть, о писательстве. В зеркале он ловит в себе сходство с литоратором стараго типа, и это льстит его самолюбию. Он играет роль на курсах, несет обязанности старшины, не сторонится революционных кружков. Его арестуют, и вот он сидит в тюрьме, смотрит в окошко на синее небо, воюет с начальством и сторожами и — мечтает, мечтает. Два образа всегда перед ним — одна белая, другая черная. Вся молодая нежность изливается на юную, хрупкую, кроткую Зою. Но Калерия, грешная, жгучая, страстная, берет его душу, взяв сначала тело.

Дважды грозой она проходит в его жизни. Смелая, видевшая виды, искусившаяся в „науке страсти нежной“ уже до последняго искушения. Она налетает на него, как вихрь, и берет его. Она не думает о завтрашнем дне. Завтрашняго дня для нея нет. Она уедет далеко и будет с другим. Она знает по опыту, что вечной любви нет, что увлеченье стынет, пожалуй, так же быстро, как к вечеру стынет земля, раскаленная солнцем.

Вот первая встреча. На поэтическом фоне, на лоне природы, в избушке лесника, автор режиссирует их сближение. Но Калерия уходит так же стремительно, как пришла. Напрасно сердце студента почти исходит кровью, — она ушла, она уже далеко...

И то же повторяется снова. Герой почти забыл ее. Он боится ее и бежит ее. У него мечты об ином, тихом счастье. Но Калерия снова колдует над ним. Все летит прахом. Та кроткая, белая, дневная — забыта. Будет новая жизнь. Решившийся порвать со всем вчерашним, юноша идет к ней после ночи, невероятной, как сон. Но ее уже нет. Она уехала. „В Ниццу!“—говорят ему. И потрясенный, сокрушенный, разбитый, он бросает ей свое проклятие по телеграфу:

— „Ницца. До востребования. Шлю тебе, подлое, красивое животное, вдогонку всю ненависть и презрение, которыми ты отравила мою душу!..“

Чириков писал свой роман с любовью.

Есть что-то в этой книге, что говорит о какой-то особенной близости некоторых страниц авторскому сердцу. Так нежно, ласково вспоминают только то, что действительно пережито. В этом достоинство романа. Этот лиризм, этот добродушный ласковый юмор, пробивающийся на многих страницах, освещают роман каким-то ласковым тихим светом.

Но читатель ждет от романа новой мысли, новаго вопроса, новых типов. И с этой стороны книга Чирикова его едва ли удовлетворит. Чириков не ставит перед сознанием никакого вопроса. Неуловимые загадки любви—это, конечно, вечная тема романистов. Но Чириков не дает этой теме новаго наклона. Требовать от него разгадки вечной проблемы было бы, конечно, несправедливостью. Но новый поворот старой теме может давать иногда не только талант, а даже просто среднее дарование. Недавно весь мир видел это на примере Карин Михаэлис.

Почему, далее, тип юноши из „Юности“ должен действительно воплощать молодежь эпохи Чирикова? Студент тургеневский, студент Шеллера, Мордовцева, кажется, нисколько не ушел от студента „Юности“. Подмечания, характерные именно для студента восьмидесятых-девятидесятых годов, отсутствуют. Уловление духа времени вообще едва ли свойство чириковскаго таланта.

Молодежи, вероятно, понравится роман Чирикова. Он подкупит ее искренним молодым чувством. Но он едва ли взволнует ее, заставит спорить и размышлять. Тут спорить не о чем, как и нечего перетолковывать. Все просто и ясно.

Вот почему даже и убежденный поклонник Чирикова, положа руку на сердце, едва ли почтет себя насыщенным новой работой писателя, этим его дебютом романиста.

Чириков написал в большом размере, со всеми подробностями, в сущности, тот же маленький разсказ из тех, что ему иногда безусловно удавались. Правда, это уже не анекдот, которых у него так много. Здесь есть нечто общечеловеческое, есть касание вечной темы, — да, мы любим не то, что стоит любви, а именно то, что ее не стоит. Но эта психология лишена глубины, но эти типы — знакомые типы, но вся вещь сделана в тех тонах и в том размахе, который заставляет повторить слова Тригорина из чеховской „Чайки“:

— Да, мило, талантливо... Мило, но далеко до Толстого... Мило, но Тургенев писал лучше...

Нельзя упрекать писателя, что он не Толстой и не Тургенев, но и нельзя, читая новую недурную вещицу, забыть, что в том же роде были у них вещи великия.


Niva-1911-41-cover.png

Содержание №41 1911г.: ТЕКСТЪ: Заколдованный круг. Повесть В. Тихонова. (Продолжение.)—Обманутая. Стихотворение Д. Цензора.—Литературное обозрение. А. А. Измайлова.—Двое. Разсказ В. Гордина.—Гравер И. Н. Павлов.—Положение в Триполи (Политическое обозрение).- А. А. Макаров.—Памятник Гоголю в Сорочинцах.—Морския торжества в Петербурге.—К рисункам.—Смесь.—Объявления.

РИСУНКИ: Гусляры.—После заключения мира в Тироле в 1809 г.Генрих ІV в Вормсе. — Петербург при Петре Великом.—Уголок старины.— Гравер И. Н. Павлов (3 рисунка).—Царскосельская юбилейная выставка (5 рисунков).—Министр внутренних дел А. А. Макаров.—Памятник Н. В. Гоголю в местечке Сорочинцах (2 рисунка).—Броненосец „Петропавловск“, спущенный на воду 27 августа с. г. — Броненосец „Гангут“, спущенный на воду 24 сентября с. г.

И этому № прилагается „Полнаго собрания сочинений А. Ф. Писемскаго" кн. 34.

г. XLII. Выдан: 8 октября 1911 г. г. Редактор: В. Я. Светлов. Редактор-Издат.: Л. Ф. Маркс.