Сфинкс 1911 №16

Материал из Niva
Перейти к: навигация, поиск

Сфинкс.

П. Гнедича.



Продолжение

лучай раскрыл перед ним настоящее положение дел. Ему дали поручение в город Ахтырку, к некоему графу Булгары, котораго он встречал и раньше, однако не знал о его революционном направлении. Приехав в Ахтырку рано утром, он прямо поехал на квартиру графа, так как пристойных гостиниц в то время в городке не было. Жил он в маленьком домике, и квартира состояла всего из двух комнат.

Так как передняя комната была темновата, то Шервуд первым делом наткнулся на чемодан и на угол какого-то сундука. Потом, оглядевшись, он увидел груды наваленнаго платья, которое и висело и лежало. Навстречу гостю вышел фактор графа—греческий человек Кириаков. На вопрос, можно ли видеть графа, он ответил:

— Оцень рано, господин. Их сиятельство спит. Оцень рано.

Шервуд сел и спросил: — А трубку можно закурить?

— Трубку оцень мозно, — сказал Кириаков.—А только графа нельзя видеть.

— А кофе можно сварить?

— Кофе сварить мозно.

— Так пожалуйста.

Кириаков пошел возиться с кофе, а англичанин уселся на стул у немытаго, тусклаго окна и протянул ноги на соседний сундук.

Дверь в следующую комнату была полуоткрыта. Там, под самым окном, более протертом, стояла кровать, и на ней спал мужчина, прикрыв простыней лицо. Разговор, шаги и двиганье стулом разбудили его, он сдернул простыню, и Шервуд увидел не графа, а совершенно незнакомаго человека с львиной физиономией. Потянувшись и повернувшись навзнич, он спросил густым басом:

— Граф, а граф, — ты спишь?

В ответ послышались зевок и голос графа:

— Нет, не сплю. Я все думаю о вчерашнем разговоре. Незнакомец ничего не ответил.

— Так что же по-твоему,—продолжал незнакомец:—что бы полезнее всего было для России?

— Конституция, — пробасил его собеседник.

В ответ послышался раскатистый хохот графа.

— Конституция! Это для наших-то медведей! — весело проговорил он. — Вот тоже хватил!

Незнакомец повернул свое широкое лицо с плоским носом к двери.

— Конституция должна быть применена к нашим взглядам и обычаям,—сказал он.

— Российская конституция,—чорт знает что такое!—опять со смехом сказал граф.

— Ну, конечно, нам не годится французская конституция 91 года,—продолжал „лев“:—та, которую подписал Людовик XVI. А нам вот что надо...


И он начал излагать свою теорию.

— Ты с ума сошел! — возразил граф. — Ты забываешь совершенно наш режим.

Поднялся спор. Он принял настолько резкий характер, что Шервуд даже спустил ноги со стула. Очевидно, судьба его толкнула в самую кипень революционнаго брожения.

Кириаков подал кофе.

— Проснулись, доложи!—сказал англичанин

Грек пошел докладывать.

— Шервуд! — раздался веселый голос графа. — Шервуд! Иди сюда,—я тебя здесь кое с кем познакомлю.

Но брезгливому гостю не особенно по вкусу была эта грязная спальня. Он крикнул:

— Погодите, я кофе пью. Допью, тогда приду

Дверь затворилась, и оба начали вставать.

Через несколько минут Шервуд вошел в спальню.

— Это—Бадковский,—сказал граф про господина с львиной головой.

— Вы иностранец?—спросил Вадковский.

Шервуд назвал свою национальность.

— Что ж тебя не производят в офицеры?—спросил граф.

— У нас не торопятся, — ответил Шервуд. — Четырехлетий срок я отслужил; тогда начали обо мне собирать справки и третий год собирают.

— Да, у нас чорт знает, что делается! — подтвердил Бадковский.—Ну, а что у вас в военных поселениях?

— Хорошаго мало,—ответил англичанин.—Народ замучен постоями и постройками...

— Поселенцы, значит, недовольны?—спросил Вадковский.

— Очень.

— А офицеры что?

— Офицерам легче. Но недовольство есть и среди них Ведь Аракчеев шутить не любит.

— Так когда же вы-то будете офицером?

— А кто их знает! Пожалуй, в сорок лет буду еще прапорщиком.

Разговор стал общим. Булгари, между прочим, сказал:

— А у Шервуда, ты знаешь, Вадковский, — огромное знакомство.

Вадковский посмотрел очень внимательно на англичанина. Когда Шервуд вышел в соседнюю комнату набить трубку, он сказал графу:

— Он мне нравится; должно-быть, умен?

— Умен. Но у него ум как-то странно направлен,—задумчиво сказал граф.—Иногда я его боюсь.

После завтрака за графом пришли от графини Чернышевой. Он собрался и пошел. Англичанин остался глаз на глаз

с Вадковским. Тот поколебался с минуту, затем вдруг встал с места и подошел к Шервуду.

— Шервуд, — сказал он:—давайте, будем друзьями.

— Мне очень приятно знакомство с вами,—сказал англичанин уклончиво.

— Нет, дело не в знакомстве,—возразил Вадковский:— а именно в дружбе. Если вы будете мне другом, я доверю вам великую тайну.

Но Шервуд и тут не сдался.

— Я бы вам советовал не торопиться, — сказал он. При этом я терпеть не могу ничего тайнаго.

Вадковский ударил ладонью по подоконнику.

— Нет, нет, нет! — заговорил он. — Наше общество без вас не обойдется, — вы должны прийти к нам.

История Кромвеля вдруг ясно представилась англичанину. Он понял, что дело зашло уже далеко.

— Я вас прошу ни слова более не говорить,—сказал он.— Здесь не время и не место. Я обещаюсь вам приехать к месту стоянки вашего полка, и тогда мы поговорим.

— Мы стоим в самом Курске, — сказал Вадковский.

Выехав в семь часов из Ахтырки, Шервуд задумался.

„Заговор принял, очевидно, широкие размеры, — думал он.—Необходимо во что бы то ни стало предупредить его“.

Б нем говорила прирожденная страсть к сыску. Он радовался мысли — услужить царю, разрушить заговор, отомстить офицерам, относившимся к нему свысока, — и... и, конечно, получить за это обезпечение на всю жизнь.

Тихая звездная украинская ночь плыла над ним ясно и торжественно. Он поднял глаза к небу и сказал:

— Да, я это сделаю!

И с чистым сердцем добровольный шпион заснул на сене тележки.

IV.

От Клейнмихеля Шервуда доставили опять в Грузино, где он и остался не то арестантом, не то гостем временщика, в ожидании дальнейших распоряжений.

На всем Грузине лежала яркая печать безвкусия его хозяина. Какая-то щемящая унылость была разлита по всему высокому берегу, на котором расположены был господский дом, церковь и грандиозная пристань, сделанная специально на случай приезда государя. И дом и церковь были построены с неизбежными греческими портиками и с отсутствием какого бы то ни было стиля. Потом у архитекторов этот стиль так и остался под наименованием „аракчеевскаго“ или—казарменнаго. Дом был увенчан куполом на подобие Таврическаго дворца. На башенках, поставленных для „украшения“, реяли флаги. На некоторых из них даже были устроены какие-то жертвенники, вероятно, служащие маяками в ненастные темные ночи. Вокруг собора ютились домики, сделанные по одному шаблону. В саду, за домом, был пруд, на пруду островок, а на островке помещался павильон, посвященный памяти Мелессино,—того генерала, который полгода не мог подписать прошения Аракчеева о поступлении в корпус, и у котораго он потом был адъютантом. Но почему-то, увековечивая для себя память этого почтеннаго человека, Аракчеев поместил в павильоне ряд эротических картин, и притом настолько откровенных, что их нельзя было иначе держать, как под задернутыми занавесками. Занавески эти отдергивались только для почетных посетителей.

Граф был в самом лучшем настроении. Он познакомил Шервуда со своей Настасьей Федоровной. Это была тучная, спившаяся особа, далеко за сорок, у которой от прежней красоты остались только большие черные глаза. Это был последний год ее жизни: через месяц после отъезда Шервуда ее убила дворня. Но теперь она держалась степенно, при гостях старалась людей не наказывать и по утрам собственноручно угощала Шервуда завтраками. Обедали в большой столовой, где, кроме него, было еще два гостя: „приемный“ сын графа—Шумский и некий Батенков, бритый подполковник с большим подбородком. С Шумским Шервуд тотчас же сошелся, — и часто можно было видеть флигель-адъютанта гуляющаго с унтер-офицером по саду. Аракчеев этому очень сочувствовал: он просил Шервуда упражнять сына в английском диалоге и воображал, что они этим занимаются.

С Батенковым отношения англичанина были очень сомнительны. Они взаимно смотрели друг на друга с какими-то инстинктивным недоверием.

„Он что-то здесь у Аракчеева вынюхивает“,—решил Шервуд.

Особенно подозрительным ему показалось то, что Батенков раз шесть спрашивал у него:

— Вы, собственно, чего же ждете, и почему граф с вами столь любезен?

— Я на год в отпуску, — отвечал Шервуд: — и граф зазвал меня погостить. А любезен он со мной потому, что император ко мне милостив.

— А почему же к вам милостив император? — допытывался Батенков.

— Потому что он давно знает моего отца.

Но подполковника эти ответы не удовлетворяли, и он снова принимался за разспросы.

Полгода спустя, когда начался процесс декабристов, в четвертой категории преступников оказалась фамилья Батенкова. Он обвинялся в том, что знал о готовящемся цареубийстве и составлял товарищам планы. Но когда 14 декабря решено было занять Зимний дворец, то Батенков отказался, заявив, что это место священное. Его разжаловали и сослали вместо пожизненной каторги на 20 лет в Сибирь.

Гораздо труднее англичанину было ладить с Шумским. Тот боялся своего названаго отца и в то же время терпеть его не мог. За столом он сидел истово, предупредительно исполняя все желания отца. Но стоило ему остаться глаз на глаз с Шервудом, как он говорил:

— За каким вас дьяволом занесло в это проклятое гнездо?

— Вы не любите Грузина? — ехидно спрашивал Шервуд.

— Есть что любить! Отец скуп, как кащей, взыскателен, как фельдфебель. Мать пьяна и жестока. Вы видели эту глупую бабу?

— Неужели у вас никаких приятных воспоминаний детства не осталось?—спрашивал Шервуд.

— Если они и могли быть, так их отец сумел окрасить в такую краску, что при одном воспоминании об этом милом времени меня кидает в жар. Быть-может, из меня вышел бы порядочный человек, если бы он меня оставил в покое. Между тем он решил, что я должен сделать блестящую карьеру. Меня отдали в Пажеский корпус, где родовитые маменькины сынки издевались надо мной, зная, что я сын дворовой девки. Конечно, я в долгу у них не оставался.—и вы можете судить, что эта за жизнь была! Вокруг меня сгруппировались все подонки корпуса, потому что у меня были деньги, я мог ездить по кабакам и заведениям и возить других. Я там устраивал такие разгромы, что потом меня туда не подпускали на версту. А начальство все прикрывало и отцу не доносило...

Под видом занятий английским языком, Шумский уводил Шервуда к себе в комнату. Туда им подавали чай.

— От моей chère maman,— говорил он: — нельзя добыть ни одной бутылки Аи. Еле допросишься какого-то Сен-Жульена. Чего скупится! Как будто папочка платит за что-нибудь? К счастью, я сумел перехватить ящик с белым ромом, — и теперь мы можем пить очаровательный пунш.

Пунш они пили. Шумский скоро размякал, а Шервуд никогда не был пьян. Он делал вид, что пьет, иногда и действительно пил и все слушал, что говорил адъютант.

— Ведь у меня были способности, — коснеющим языком разсказывал тот. — Ведь я хорошо учился. Но когда отец разграфил мой день на части и велел ежедневно описывать, сколько времени я ездил в манеже, сколько рисовал, сколько читал по-французски,— мне хотелось запустить всеми книгами ему в голову. Я даже должен был писать, что делал в гостях. Я каждую свою минуту заносил в клетку и сам сидел в клетке... Ну, а моя служба? Отец хотел, чтобы я блистал среди аристократии. Неужели он думал, что меня будут принимать в дома? Не было ни одного дома, понимаете:

ни одного, где бы я был принят, как знакомый. Это злило отца. Он вздумал меня позолотить и выпросил флигель-адъютантство. А дело не двинулось ни на волос; только я возбудил зависть и многим стал поперек горла... Все время намеки,— как и в корпусе,—намеки и оскорбления. Мне осталось одно, и я начал на зло всем—и больше всего на зло ему—пить... Я начал безобразить—тяжело, глупо, пошло,—как только мог безобразить parvenue, сын крепостной девки... Да я еще не то сделаю. Я добьюсь, что меня вышлют из Петербурга за то, что я опозорю мундир...

Он заканчивал одну бутылку и брался за вторую. Лицо его, молодое и красивое, делалось красным, между бровей и у носа проступали морщины. В глазах появлялась холодная тупость, а на губах презрительная усмешка.

— Я именно хочу этого позора,—говорил он:—я именно его хочу. Пусть меня разжалуют, пусть я буду последним солдатом, — тогда я вздохну свободно. Я хотел бы, чтоб меня послали на Кавказ. Там дерутся вечно с черкесами. Я бы целыми днями ползал по горам и высматривал их. Я хотел бы каждый день быть под огнем, хотел бы лежать раненый в лазарете... Да это так и будет. Я буду счастлив, когда, лежа под солдатской шинелью, буду издыхать где-нибудь под курганом — и думать: а я вот был флигель-адъютантом и с рапортом ездил на парадах...

Иногда он признавался Шервуду в том „чорте“, что сидит в нем.

— Да, сидит, сидит!—утверждал он.—И чорт не злой. Но он иногда так кувыркается во мне! Иногда в театре мне хочется подойти к веселому, довольному, толстому сенатору, шлепнуть его по плеши, и сказать: „Ах, ты, болван, болван!“ Вы представьте только, что будет с моим мундиром,— ха-ха! И клянусь вам, я это сделаю,—сделаю в самом что ни на есть спектакле galá,—всем на изумление...

Шумский смеялся. Смеялся на его пьяные признания и Шервуд. Он не подозревал, что его собеседник очень скоро все это приведет в исполнение к ужасу Аракчеева, который его проклянет.

— Вы не любите ни отца ни мать?—спрашивал англичанин, стараясь найти в „Мишеле“ хоть каплю родственных чувств.

— А за что мне их любить?— цинично возражал он. — Кончится тем, что их обоих кто-нибудь прирежет,—и я ничего не буду иметь против этого.

Шервуду казалось такое отношение к родителям чудовищным. Он верил в наследственность и думал, что это говорят все злые и отрицательные стороны самого Аракчеева в его сыне.

Несколько лет спустя, он изменил свое мнение. Уже в царствование Николая он ехал как-то на перекладных по Новгородской губернии. Так как он ехал по своей надобности, а не по казенной, то на одной станции ему пришлось долго ждать лошадей. Он видел, как с смотрителем говорит какой-то бородатый мужчина в красной рубахе и плисовых шароварах. Он подумал сперва, что это какой-нибуть разбогатевший франт-ямщик. Ямщик этот долго в него вглядывался и потом, подойдя к нему, сказал по-английски:

— А мы с вами старые знакомые. Вы ведь Шервуд? А я Мишель Шумский. Помните Грузино?

— Что значит ваш костюм?—спросил Шервуд.

— Ха-ха!—-засмеялся Мишель. — Костюм! С тех пор, как мы не видались с вами, я их много переменил.

— Да, вы были солдат,—я слышал.

С персами дрался. Анну с бантами получил и снова в офицеры был произведен, но затем по решению офицеров принужден был оставить полк... Служил по статской... у здешняго вице-губернатора Зотова в канцелярии. Вздумал он мне нотацию читать при всех чиновниках. Я слушал-слушал, да как запущу в него чернильницей... Ну, тут Аракчеев от меня совсем отрекся.

— Так что вы и не видитесь с отцом?—спросил Шервуд.

— С каким отцом? Да вы думаете, он мне отец? Никогда им и не был. Да и эта стервоза Минкина тоже никогда не была моей матерью. А мать моя жива до сих пор, и живу я у нея. Бывшая кормилица моя, Лукерья. Она мне все и открыла, как Минкина купила меня, еще утробнаго младенца...

— Что же вы делаете?

— Уроки даю. Ребятишек грамоте учу; деньги пропиваю. — Угостите водкой по старой памяти.

Он выпил, не торопясь, целый графинчик.

— С горя пью,—объяснил он. — Мне теперь единый путь остается,—поступаю в монастырь.

— Да ну? Куда же?

— А к преосвященному Фотию. Об этом Аракчеев только и мечтает. Коли припрут меня к стене, так что не придется ни вздохнуть ни охнуть—пойду в монахи. И там пить можно.

Много лет спустя, уже в пятидесятых годах, когда Мишелю было под пятьдесят, он действительно умер где-то на севере, переводимый из одного монастыря в другой. Перед тем он прожил пятнадцать лет в Соловках и споил там всех отшельников.

Но теперь Шервуду казалось, что Мишель еще может быть исправлен и в хороших руках может быть хорошим человеком. Он ему сказал:

— Зачем вы пьете?

А что же мне больше делать?—спросил он в свой черед.—Будь вы на моем месте, не так бы еще пили.

— Женитесь.

— Зачем буду чужой век заедать? Давайте, выпьем еще по стакану, ром настоящий ямайский. Чтоб утешить отца, перейдем на английский диалект... Я ведь с учителями „Гамлета" читал, вы не думайте. Как бишь это:

To be, or not to be... — That is the question,—подсказал Шервуд.

— Да, да,— that is the question, — повторил Шумский и задумался.

Наконец из Петербурга пришло предписание. Аракчеев похлопал Шервуда по плечу и дружески сказал:

— Я надеюсь, ты не ударишь лицом в грязь.

Шервуд сказал, что он тоже надеется, — и немедля выехал на юг, к полному недоумению Батенкова.

V.

Отставка князя Голицына не изменила к нему чувств Александра.

Попрежнему, когда надо было заняться делами интимнаго свойства, призывался бывший министр духовных дел. Даже Аракчеев в этом отношении уступал место почт-директору уже хотя бы потому, что не знал языков, а государю нередко нужна была секретарская помощь по разбору записок и корреспонденций...

И теперь был позван Голицын.

— Ты знаешь, я еду в Таганрог! — сказал государь. — Время возвращения я не могу определить. Надо разобрать бумаги моих личных дел у меня в кабинете.

Голицыну показались странными слова Александра, и он спросил:

— А когда, государь, вы считаете позднейший срок вашего возвращения?

Но государь ничего не ответил. Он молча смотрел в окно, барабаня пальцами по стеклам.

Голицын принялся за перебор бумаг. Государь заходил часто в кабинет и руководил работой. Многое было сожжено.

— Но в этом еще может явиться надобность!—говорил князь.

— Не явится,—уверенно говорил Алесандр.

Раз Голицын заметил:

— Государь, — есть акты первостепенной важности, о которых необходимо подумать.

— Какие?—спросил Александр, хмурясь.

Акты о престолонаследии.

— Что же, по-твоему, надо сделать?

— Их необходимо обнародовать теперь же.

— Зачем?

— Может явиться опасность государству в случае внезапной... перемены...

— То-есть, внезапной моей смерти?

Но Голицын не опустил взгляда под внимательным, испытующим взглядом своего друга детства.

— Я не о смерти говорю,—сказал он:—а о том, о чем не раз вы удостаивали намекать мне.

— Я требую, чтоб ты говорил прямо и ставил все точки над і,—сказал Александр.

— То, о чем нынче весною вы говорили с принцем Оранским, от чего он пришел в ужас и умолял вас не приводить вашего намерения в исполнение.

— Я ему сказал,—неторопливо проговорил государь:—что хочу отречься от престола и вести замкнутый образ жизни частнаго человека. Ты на это намекаешь?

— Да, я говорю об этом,—твердо сказал князь.

Государь задумался. Он долго точно в нерешительности ходил по кабинету. Затем лицо его успокоилось. Он подошел к столу и со светлой, почти детской улыбкой посмотрел на князя.

— Положимся во всем на Господа Бога, —сказал он: — Он устраивает все лучше нас, бедных смертных.

Голицын вздохнул.

— Тем лучше, государь,—сказал он:—значит, вы отдаляете ваш ужасный план на некоторое время.

Вечером 28 августа у царя был Карамзин. Более трех часов тянулась их беседа. Она имела полуинтимный характер. Должно-быть, шел разговор о ликвидации всех государственных дел, потому что знаменитый историк сказал:

— Итак, государь,—оставшееся время-—наперечет (vos années sont comptées). Откладывать ничего больше нельзя,—а вам осталось еще много сделать, чтобы конец вашего царствования был так же прекрасен, как и его начало.


Государь с улыбкой кивнул головой и сказал:

— Да, надо дать России коренные законы.

Накануне отъезда Александр точно прощался со всеми теми местами, где он жил, провел долгие годы. Заехал в Казанский собор и, приложившись к иконе, велел ехать в Царское Село. Здесь он прошелся вокруг озера. Наступила уже осень, и деревья осыпались. Он опять сел в коляску и приказал ехать в Павловск.

В Европе нет ни одной столицы с такими удивительными окрестностями, как Петербург. Если у нас нет в центре города лондонскаго Гайд-парка, зато у нас такой красоты „Острова", перед которыми совершенно меркнет парижский Булонский лес или берлинский Тиргартен. Если Версаль стильнее и богаче Петергофа, то все же вид на море значительно уравнивает их прелесть. Но таких парков, как Царскосельский и Павловский, за границей нигде нет. Ведь не может же итти им в сравнение сырой парк Фонтенебло, переполненный змеями.

В Царском все напоминало государю его царственную бабушку. Он, как живую, видит ее в шлафроке и чепчике сидящей на террасе за утренним кофе. Он видит ее в ее капоте без талии, в маленьком капоре, с палкой в руке, гуляющей, в предшествии левретки, по Царскосельскому парку. Иногда темной тенью проносится фигура Павла, с надменно поднятой головой и закушенной нижней губою. Он идет по дорожке быстрым шагом, крепко стукая о песок палкой и изредка пофыркивая. Александр боялся отца и всегда старался избежать встречи с ним, — да и брат его Константин тоже.

Вся дорога от Царскаго до Павловска — сплошной парк. Илья вихрем ведет легкую коляску по знакомому пути. Здесь осень дает себя знать, подпалив морозным утренником деревья. Березы стоят в золоте, точно седина внезапно появилась на них. Клен покраснел,—-иные его листья кажутся совершенно кровяными на солнце. Дубы держатся крепко и мощно качают зеленой кроной. Серебристый тополь стал еще серебристее. Липа точно озябла и сухо шуршит листьями. Вся дорога усыпана листопадом, и сверху летят дождем новые и новые листья. Мертвые, скоробленные, они в последний раз реют в воздухе, сверкая в солнечных лучах, и задумчиво, точно не желая, точно с трудом разставаясь с родным деревом, ложатся на холодную землю, где песок забрасывает их и крепкия подковы прибивают их шипами к мерзлому грунту.

Императрица Мария Феодоровна была уже стара — ей было семьдесят лет, но держалась она бодро и, казалась, была способна перенести еще многое, что готовила ей судьба: и потерю старшаго сына и весь тот ужас, который предстоял ей в дни декабря, когда загрохотали у Сената пушки, и лошадь Николая Павловича оказалась раненой ружейной пулей.

Она, улыбающаяся, приветливая, поцеловала своего первенца и спросила:

— Опять уезжаете?

— Да,—надо позаботиться о здоровье Lise,—сказал он:— она меня безпокоит.

— Виллие мне говорил про нее неутешительные вещи, — проговорила она, понизив голос, и потом еще тише прибавила:— Впрочем, он еще более неутешительные вещи говорил про вас.

Он тихо поднял глаза на императрицу.

— Я здоров, — сказал он.

— Нет, вы больны. У вас не в порядке нервы.

— Да, нервная моя система плоха — ответил государь. — Я устал.

— Надо отдохнуть.

— Цари не имеют права отдыхать. Отдых возможен, только когда нет больше обуз правления.

Она печально посмотрела на него.

— Опять отречение?—спросила она.

Он кивнул головой.

— Вопрос о престолонаследии решен,—сказал он.

Обед прошел тускло. Императрица видела разительную перемену, происшедшую с ее сыном. Особенно ее поражало то спокойствие, которое было разлито по его лицу. Спокойствие это замечается у нервных людей, когда приближается их смерть. Она заметила, что взгляд его скользит по узорам и орнаментам потолка, останавливается на камине, на великолепном сервизе, вынутом сегодня нарочно для него из буфета. Точно он хочет запомнить все это, врезать в свою память.

— Вы едете в Таганрог? Почему? — спрашивает императрица.

— Это чистенький, тихий город, далекий от политики,—слабо улыбнувшись, говорит Александр.—Здесь себя легче почувствовать не царем, а простым смертным.

Когда ранний обед был кончен, государь подошел к окну

— Как хорошо Павловское осенью,—проговорил он. Вы хотите пройтись?—спросила Мария Феодоровна.

— Да, я хотел бы, —сказал он. —Здесь столько воспоминаний.

Он вышел в парк, так хорошо ему знакомый. Здесь много раз гулял он юношей, много раз присутствовал на обедах и на литературных чтениях. Здесь он видел и Крылова и Жуковскаго, здесь он находил временное забвение от вечной дворцовой сутолоки.

Очаровательный парк, посаженный когда-то знаменитым декоратором Гонзаго, разросся. Деревья, посаженные картинными группами, получили тот наклон, котораго хотел художник. Вся речка Славянка, тихая и прозрачная, была охвачена купами кустов и семьями плакучих деревьев. Зеленые лужайки, коротко подстриженные, мягким ковром лежали направо и налево. Маленькия шалэ, эрмиты, развалины, памятники, мавзолеи выглядывали там и сям из зелени, и казалось, что прохожий был перенесен из Петербургской губернии в пасторальный парк,—и вот-вот из кустов выбежит Диана, с луком и стрелами, в пудреном парике и в фижмах. От этих „Криков“, „Краков“, „Молочных домиков“—так и пахло веселым, беззаботным XVIII веком, до того беззаботным, что он окончился великою революцией...

Александр прошел к каскаду Аполлона. Вода попрежнему журчала среди камней и искусственных скал. Он прошел воздушным боскетным театром, вошел на площадку, где стоят девять муз, и откуда бегут, как из центра, во все стороны дорожки. Он вспомнил, что это место называется Сильвией. Потом он пошел далее, к небольшому деревянному зданию, окрашенному розовой краской и увенчанному куполом. На главном фасаде было написано „Pavillion des Roses“. Вокруг росли розовые кусты, теперь облетевшие и пожелтевшие. Он вошел внутрь. Там все было по-старому: та же мебель XVIII века, тот же росписной потолок; здесь одиннадцать лет назад был в честь его дан праздник, когда он вернулся сюда покорителем Европы, насадителем мира.

Теперь он стоял задумчиво посреди залы. Жизнь прошла— блестящая, шумная, с грандиозным размахом триумфов. Что-то напоминало блестящее царствование Александра Великаго, его тезки. От прежней жизни не осталось ничего — все было отрезано, все ушло вдаль, чтобы никогда не возвращаться.

Лучи солнца стали золотить купол павильона, все более и более наливаясь пурпуром. День клонился к концу. Последний день пребывания на севере. Теперь Александр его более никогда не увидит.

Во дворце Мария Феодоровна его спросила:

— Alexandre, неужели вы поедете за тридцать верст на Каменный остров, чтобы завтра опять проехать здесь мимо?

— Да,—ответил он:—мне надо еще побывать на Каменном, а завтра я проеду мимо Царскаго. Я приеду на Каменный всего на несколько часов, так как выеду до разсвета.

Он долго и крепко целовал руку матери. Потом они поцеловались. И вдруг государь сказал:

— Врат Константин, в случае нужды, напишет вам письмо. Он подтвердит свое отречение.

— О чем ты говоришь?—спросила она со слезами.

— Пути Провидения неисповедимы,—ответил Александр и быстро пошел к коляске.

Он точно возвращался с похорон. Точно опустили в могилу любимаго товарища детства. Все оторвалось в сердце. Но в то же время прежния боли утихли. Наступило полное спокойствие.—„Жребий брошен, Рубикон перейден!“—вспомнил он Цезаря.—„Корабли сожжены! “—вспомнил он другого полководца.—„Сорок веков смотрят на нас с высоты этих пирамид!“ — припомнил он Бонапарта и тихо, почти беззвучно разсмеялся.

— С высоты пирамид, с высоты пирамид! — повторил он.

На Каменном он долго ходил по комнатам. Вдруг, что-то вспомнив, он позвал камердинера.

— Где ящик венский?—спросил он.

Камердинер сразу не вспомнил и виновато посмотрел на государя.

— Длинный ящик, что привезен был из Вены? — продолжал он.—У него был вид гроба.

Камердинер вспомнил:

— Его не вскрывали, ваше величество. Манекен для платья?

Государь пристально посмотрел на него.

— Почему ты знаешь, что манекен для платья? — спросил он.

— Так он назван в описи.

— Да, манекен, — медленно, растягивая слова, повторил Александр.

— Он в складе.

— Хорошо. Иди.

Манекен этот, котораго никто не видел в Петербурге, был окружен какой-то таинственностью. Во время последняго пребывания государя в Вене он заказал в известной мастерской манекенов точную копию с своей фигуры. Мастерская отличалась тем, что она не только делала превосходно манекены, которые могли принимать любое положение,—но и восковые маски имели поразительное сходство с оригиналом. Практиковалось это для того, чтоб платье было к лицу, чтоб портной заочно пригонял мундир с возможной точностью во избежание излишних переделок. Когда доставили манекен на квартиру государя, он остался недоволен. Он велел положить его на софу и скрестить на груди руки, — но почему-то снятая с подставки фигура не поддавалась этому положению.

— Я хочу,—сказал Александр:—чтоб он мог и лежать. Потрудитесь переделать.

Манекен переделали. Теперь он лежал хорошо. Не совсем доволен заказчик остался только маской. Он велел призвать к себе того художника, что ее лепил, и тот по указаниям его сделал какия-то изменения.

— Что самое противное в этих манекенах—это глаза,— сказал государь. — Еще воск может передать впечатление тела. Но мертвый, стеклянный взгляд лишает всякаго сходства. Нельзя ли сделать веки опущенными?

Художник сказал, что можно.

В Петербурге ящик с неделю стоял в покоях государя. Его отвинтили, но крышки не поднимали. Государь сам, один, ночью раскрыл его—и потом собственноручно завинтил два угловых винта.


(Продолжение следует).

Niva-1911-16-cover.png

Содержание №16 1911г.: ТЕКСТЪ. Сфинкс. Одна из легенд русской истории. П. П. Гнедича. (Продолжение). — За солнцем. Стихотворение Чернаго Бора. — Стихотворения в прозе. М. А. Пожаровой.—Гармоничное сочетание цветов. Очерк Т. Н.—Быстро-растущее дерево.—Как образуется капля. — К рисункам.—Старый Петербург. (Историческая архитектурно-художественная выставка).—Заявление.—Объявления.

РИСУНКИ. На току. — XXX выставка картин Общества Русских Акварелистов (14 рисунков). — На пути в Эммаус. — Гармоничное сочетание цветов (20 рисунков).—Быстро-растущее дерево (2 рисунка). — Как образуется капля (6 рисунков). — Историческая архитектурно-художественная выставка в Императорской Академии Художеств (5 рисунков).

К этому № прилагается „Полнаго собрания сочинений Ант. П. Чехова“ кн. 4.

г. XLII. Выдан: 16 апреля 1911 г. Редактор: В. Я. Светлов. Редактор-Издат.: Л. Ф. Маркс.